Рубрики
Poetry Monster

Лион Фейхтвангер — Стихи

lion-feuchtwanger

Лион Фейхтвангер — Стихи

Lion Feuchtwanger (1884-1958) —   Лион Фейхтвангер еврейский сочинитель, писавшей на немецком языке. Переводился и издавался, по понятным причинам, в СССР, как в следствии своего иудейского происхождения и боевой антихристианской направленности своих сочинений, так и, также по причинам,  очевидного отношения к национал-социализму в Германии. Эмигрировал в США.

Стихи Фейхтвангера неизвестны, потому что он их особо не писал. Но стихи попадаются в его произведениях, например в книге die Judin von Toledo. Название книги он позаимствовал у куда более весомого автора, великого австрийского драматурга и поэта Франца Грильпарцера,  (Грилльпарцер, Franz Grillparzer, 1791 -1872), которая также называется die Judin von Toledo. В России до большевистского ига она была издана под названием «Жидовка из Толедо», но в советском варианте стала, по понятным причинам, » Еврейкой из Толедо» (здесь можно прочитать пьесу в переводе, а здесь первоисточник) — сочинение же Фейхтвангера, считая, что c’est trop risqué, перевели это как «Испанская баллада». (Перевод И. Горкиной и Р. Розенталь). В книге стихи представлены как песни из другой эпохи, почти /якобы как воспроизведение исторических сочинений, но на самом деле это стихи самого Фейхтвангера.

Alfonso_of_Castille

СТИХИ

 

ОТРЫВКИ ИЗ КНИГИ «ИСПАНСКАЯ БАЛЛАДА (» Die Judin von Toledo»)

…И отправился в Толедо
Дон Альфонсо с королевой,
Со своей красивой, юной Королевой.
Но известно, Что любовь сбивает с толку,
Ослепляет. И влюбился
Он в прекрасную еврейку
По прозванию Фермоза.
Да, звалась она Прекрасной,
И недаром.
И вот с ней-то
Позабыл король Альфонсо Королеву.

 

Источник («оригинал»)

Nach Toledo ging Alfonso
Mit der Königin, der jungen,
Schönen. Aber Liebe blendet,
Und er täuschte sich durch Liebe
Und verschaute sich in eine
Jüdin, und sie hieß Fermosa.
Ja, Fermosa hieß, »die Schöne«
Hieß sie, und sie hieß zu Recht so.
Und mit ihr vergaß der König
Seine Königin.

 

divider-clipart-fancy-7

— Отрывки из книги «Испанская Баллада» — Отрывки из книги «Лже-Нерон» — Отрывки из книги
ОТРЫВКИ ИЗ КНИГИ

…По песку чертить он начал.
Вскоре женщина нагая
Получилась.
С томным видом На полу она сидела, Подогнув колени…
Быстро Гойя стер изображенье
И нарисовал вторую,
Тоже голую, девицу,
Танцевавшую фанданго.
Снова стер.
И вот возникла
Женщина с осанкой гордой.
На плече кувшин…
Но снова
Обратил ее в песок он.
Карандаш схватил, бумагу,
Набросал портрет четвертый: Женщина с высоким гребнем,
В черной кружевной мантилье,
Оттенявшей мрамор тела.
Но, внезапно обессилев,
Засопев сердито носом,
Гойя разорвал рисунок.

…Августин меж тем был полон
Нескрываемого счастья.
Шутка ли?
Ведь он товарищ, Друг такого человека!
Да, пускай не очень ловко,
Но ведь он помог Франсиско,
Своему родному Франчо,
Верное найти решенье,
И, сияя от восторга,
На художника глядел он,
Как отец глядит на сына,
От которого он может
Ожидать любую шалость,
Все ему простить готовый.
И себе сказал он твердо, Ч
то сносить отныне будет
Терпеливо все причуды
Необузданного друга.

…Эту ночь провел он скверно,
Также скверно и вторую.
Но на третий день явился
Человек из дома Альба.
Он вручил билет, в котором Дон Франсиско приглашался
На семейный праздник новоcелья.
Герцогиня Альба
Переезд свой отмечала
Во дворец Буэнависта.
А в конце стояла фраза:
«Возвратите ли вы скоро Мне мой веер, дон Франсиско?»
Глубоко дыша, с улыбкой,
Посмотрел Франсиско Гойя
На кудрявый, мелкий почерк:
Это бы ло одобреньем,
Высочайшею наградой
Потому что пересилить
Самого себя сумел он
Для испанского народа,
Для спасенья дон Гаспара.

…Он смотрел не без испуга На гробницы.
В строгом стиле Литеры обозначали
Имена усопших предков.
Тут же рядом дожидались
Коронованных владельцев
Два еще свободных гроба.
На одном из них стояла
Надпись: «Дон Карлос Четвертый»,
На другом: «Мари-Луиза».
Пять минут стоял он в склепе,
Подчиняясь этикету,
С жаром до трехсот считая.
А затем, что было духу,
Прочь бежал из Пантеона
По ступенькам; через церковь,
Через двор бежал он,
мимо Иудейских властелинов.
Наконец он добирался
До веселых, светлых комнат,
Где висели гобелены
И приятные картинки.
Сбросив черные одежды,
Тотчас переодевался
Для охоты…

…Вдалеке, на заднем плане,
Поднялся любимый город:
Куполов неразбериха,
Башни, белые соборы
И дворец…
А на переднем Мирно плещет Мансанарес.
И, собравшись над рекою,
Весь народ, пируя, славит
Покровителя столицы.
Люди веселятся.
Едут Всадники и экипажи.
Много крошечных фигурок
Выписано со стараньем.
Кто сидит, а кто лениво На траву прилег.
Смеются, Пьют, едят, болтают, шутят.
Парни, бойкие девицы,
Горожане, кавалеры.
И над всем над этим — ясный
Цвет лазури… Гойя словно
Всю шальную радость сердца,
Мощь руки и ясность глаза Перенес в свою картину.
Он стряхнул с себя, отбросил
Строгую науку линий,
Ту, что сковывала долго
Дух его…
Он был свободен,
Он был счастлив, и сегодня
В «Ромерии» ликовали
Краски, свет и перспектива.
Впереди — река и люди,
Вдалеке — на заднем плане
Белый город.
И все вместе
В праздничном слилось единстве.
Люди, город, воздух, волны
Стали здесь единым целым,
Легким, красочным, и светлым, И счастливым.
…Вот что день за днем рисует Гойя.
Делает наброски.
Выпускает на бумагу
Из пылающего мозга
Демонов, драконов, духов
С их крысиными хвостами,
Головами псов и жабьим
Взглядом.
И все так же Альба Среди них.
Ее он пишет С яростным остервененьем.
Сладостно ему и больно Р
исовать ее.
Но это Новое безумство лучше
Прежнего, что зверской болью
Грудь и мозг его терзало
В дни, когда сидел он, думал
И не мог уйти от страшных
Мыслей… Нет, пока он пишет,
Можно быть безумным, ибо
Радостно и прозорливо
Это исступленье.
Счастлив,
Кто его сполна изведал.
И потому так жадно Он рисует.

…Ну, а сам решил другое:
Да, как раз теперь священный
Трибунал он нарисует.
В тишине, в своей эрмите,
Он изобразит монахов,
Обожравшихся фрайлукос,
Тех, что смотрят сладострастно
Как в немыслимых мученьях
Жертва дрыгает ногами
На помосте. По-иному
И правдивей он напишет
Гаротированных.
Также Нарисует он эль коко
Пугало, кошмар, виденье
Омраченного рассудка,
Черную и злую буку,
Ту, которой нет на свете
И что все же есть. (Перевод Л. Гинзбурга)

ОТРЫВКИ ИЗ КНИГИ «ИСПАНСКАЯ БАЛЛАДА»
Die Judin von Toledo
…И отправился в Толедо Дон Альфонсо с королевой,
Со своей красивой, юной Королевой.
Но известно, Что любовь сбивает с толку,
Ослепляет. И влюбился
Он в прекрасную еврейку
По прозванию Фермоза.
Да, звалась она Прекрасной,
И недаром.
И вот с ней-то
Позабыл король Альфонсо Королеву.

… На семь лет король Альфонсо
Со своей еврейкой в замке Заперся.
Не расставался Ни на миг.
Ее любил он Так, что бросил все заботы
О Кастильском королевстве
И себе самом. ..
.И тогда решили гранды
Положить предел кощунству,
Недостойному монарха.
Пробрались они в тот замок,
Где жила его еврейка,
И ее на возвышенье
Умертвили.
И погибли
Также все, что были с нею.

…Бертран пел:
Ни пир веселый, ни любовь
Мне так не растревожат кровь,
Как гул военной вьюги.
A lor! A lor! Руби! Коли!
Пусть падают на грудь земли
И рыцари и слуги!
Ржут кони, сбросив седоков.
«Сюда! На помощь!» — слышен зов.
Кровь обагряет зелень трав.
Со всех концов, со всех сторон
Предсмертный раздается стон.
Хрипит изранненый, упав,
Заря победы — впереди!
А у поверженных в груди,
Насквозь пробив надежный щит,
Копье безжалостно торчит.

слушателей дух захватывало от восторга.
A lor! Аidatz! Руби! Сюда! На помощь!
Весь старый замок гудел кровожадным вдохновением рыцаря Бертрана, сладострастием убийства.

Каноник дон Родриго лучше остальных мог оценить воодушевляющую силу звучных провансальских стихов. Но не восхищение, а ужас возбуждали они в нем.
Содрогаясь, смотрел он на лицо короля, которог любил, как родного сына. Да, vultu vivax — Родриго метко обрисовал дона Альфонса, его лицо с ужасающей ясностью отражало движения души. И сейчас оно отражало неприкрытую жажду убийства, разрушения, то злое начало, о котором постоянно толковал Муса.

Дон Родриго закрыл глаза, чтобы не смотреть больше на лица этих рыцарей и дам. И тут к нему пришло ошеломляющее сознание, что лучше бы его духовному сыну Альфонсо еще месяцы и годы пребывать в греховном союзе с упорствующей в своей ереси еврейкой, нежели быть заодно с благочестиво алчущим крови воинством божим.

…..»Часто слышал я свист стрел над моей головой и не дрогнул ни разу; но когда я слышу шелест ее платья, трепет проходит у меня по всему телу. Часто слышал я трубы наступающего врага, но оставался холоден телом и душой; когда же я слышу ее голос, всего меня обдает жаром.»
…В голове у него звучали слова Абеляра: «То были дни, когда я познал, что значит — страдать; что значит — стыдится; что значит — отчаятся». (Перевод И. Горкиной и Р. Розенталь)

ОТРЫВКИ ИЗ КНИГИ «ЛЖЕ-НЕРОН» Falsche Nero 1936

…В произведениях поэтов и философов были прекрасные стихи,
возвышенные изречения, слова, звучавшие глубоко и красиво:
«Восток, глубина, красочность, гуманность, мудрость, фантазия, свобода»,- но слова и стихи не утешили его.
В действительности ко всем этим понятиям примешивались грязь и кровь. Гордые, утешительные слова поэтов были только покровом, за которым скрывались кровь, грязь, горе. Слишком тонким покровом: взор мудрого проникал сквозь него.
….Откуда исходит страдание и зло и зачем существует оно в мире?… Подобно тому как один человек должен испытать немало зла, чтобы стать воистину добрым, так и человечеству необходимо пройти через царство зла, чтобы поднятся в царство добра. Без сатаны, без антихриста немыслим христос, без тысячелетнего царства греха, без кары 7b3 за грехи не может осуществится обетованное спасение…. Те, что стояли за этим горемыкой Теренцием, хотели объединить обе половины мира ради своих низких, ничтожных целей. Но все, что осталось от них и их жалкого орудия — это идея обьединения, не зло, а ожидание мессии в конечном счете, если взглянуть с высоты, безумие одного служит лишь разуму, которыи движет времена; без тьмы не было бы понятия о свете. Для того чтобы свет осознал себя, он должен иметь перед собою свою противоположность — тьму.
….Суета сует. Царство антихриста. Антихрист принял крайне опасный облик, облик актера, спекулирующего на глупости мира. Что за век наступил! Раб играет императора, плохой актер — плохого актера, а мир верит этому комедианту, копирующего другого комедианта, рукоплещет ему, открывает в его честь шлюзы, и страшные воды поглощают храмы, города, самое человечество. Какой мерзостный триумвират: этот горшечник, копирующий, как обезьяна, императора, по правую руку от него — жирный, страдающий манией величия фельдфебель, по левую — маленький, продувной, снедаемый тщеславием мошенник, черпающий всю свою силу в убеждении, что люди еще глупее, чем думает самый закоренелый скептик! И самое безобразное: перед этим трехглавым адским псом мир в экстазе склоняется в прах.
Почему бог создал мир таким жалким? Может быть, из желания позабавиться, как этот сенатор Варрон забавляется своим Лже-Нероном? Но тогда мы — печальные, беззащитные игрушки. Частичка этого балагана — я, Иоанн, и Алексай, мой сын. О Алексай, юный, нежный, робкий и все-таки сильный Алексай! Он растоптан, он брошен на свалку, как падаль, и кровь его выпущена из жил, как прокисшее пиво из бочонка. Что есть человек? (Перевод И. Горкиной и Р. Розенталь)

 

 

Рубрики
Poetry Monster

Франц Грильпарцер — Жидовка из Толедо, она же Еврейка из Толедо

Moritz_Michael_Daffinger_-_Franz_Grillparzer_dramatist
Франц Грильпарцер, портрет работы Морица Михаиля Даффингера — Franz Grillparzer, ein Porträt oder Druck nach Malerei von Moritz Michael Daffinger

Еврейка Из Толедо

Франц Грильпарцер

В первом русском переводе Жидовка из Толедо, в переводе одноименного романа Фейхтвангера «Испанская баллада»

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
   Альфонсо Благородный, король Кастильский.
Элеонора Английская, его супруга.
Принц, их сын
Манрикс, граф де Лара, адмирал Кастильский.
Дон Герцеран, его сын.
Донья Клара, придворная дама королевы.
Камеристка королевы.
Исаак, еврей.
Эстер, Ракель — его дочери.
Рейнеро, оруженосец короля.
Вельможи, придворные дамы, просители, слуги, народ.

Место действия — Толедо и окрсетности. Время — около 1195 года.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
   Королевский сад в Толедо. Входят Исаак, Ракель и Эстер
Исаак Стой, куда ты? В сад нельзя! Что, тебе закон не писан? В час, когда король гуляет, Ни один еврей не смеет — Провались они сквозь землю! — Ни один еврей не смеет Появляться здесь, в саду.
Ракель (поет)
Ла-ла-ла-ла…
Исаак
Ты оглохла?
Ракель
Нет, я слышу.
Исаак Так идем же.
Ракель Слышу все и не пойду!
Исаак
Горе мне! За что всевышний Покарал меня так тяжко?
Я ль постов не соблюдал. В жизни в рот не брал трефного. Деньги бедным раздавал. Так за что мне эта кара?
Ракель (к Эстер)
Что ты в мой рукав вцепилась? Все равно я здесь останусь. Короля хочу увидеть, Двор его великолепный, Камни, золото, наряды. Я слыхала, бел, румян он — Наш король собой красавчик.
Исаак Ну. а если слуги схватят?
Ракель Э, отпустят! Упрошу…
Исаак
Боже! Вылитая мать. Ту, бывало, так и тянет К христианским развлеченьям. Коль за ней бы не следил я. То и впрямь подумать мог бы, Что от христиан поганых Легкомыслие твое! Первая жена, я помню,
(к Эстер) Мать покойная твоя, Доброю была и скромной. Как и ты, хоть оборванкой В дом пришла она ко мне. Да какой в нем толк, в богатстве? Что узнал я, кроме горя. От второй моей жены? Что ни вечер — у нее Пио горой, веселье, гости,
Что ни день, меняет платья, Вот и дочь в нее пошла! Тоже броши, кольца, серьги, Словом, целый Вавилон!
Ракель (напевает) Я ль не красива, Я ль не богата, Как ни бранитесь, Не покорюсь вам. Ла-ла-ла-ла-ла!..
Исаак
Носишь туфли дорогие — Каждый шаг песету стоит! Вот сережки нацепила. Для чего? Чтоб вор похитил? Чтоб в траву их уронить?
Ракель (снимает серьги) Посмотри, вот их снимаю. Как они блестят, сверкают, Только что мне в этом блеске?
(К Эстер.) Захочу — тебе отдам их, Захочу — и вовсе брошу…
(Делает вид, что бросает серьги.
Исаак (бежит в поисках сережки) Боже! Где теперь искать? Ой, пропала! Не отыщешь!
Эстер
Ну, зачем ты? Ведь сережка…
Ракель Что, ты думаешь, я — дура И алмазами швыряюсь?
Глянь-ка, вот она — цела! Заблестит опять на солнце, Оттеняя жар щеки…
Исаак (продолжая искать) Ой, пропала!
Ракель
Нет, отец. Я ведь только пошутила. Вот пропажа и нашлась.
Исаак
Чтоб тебя! Какие шутки! Так идем без разговоров!
Ракель
Никуда я не пойду! Короля должна я видеть, Я — его, а он — меня! Пусть он выйдет в сад и спросит: «Как, прекрасная еврейка, Звать тебя?..» И я отвечу: «Я — Ракель, дочь Исаака!..» И король тогда с улыбкой По щеке меня потреплет, И прекрасною Ракелью Назовет меня молва. Пусть от зависти хоть лопнет Вся Кастилия…
Эстер
Отец!
Исаак
Что такое?
Эстер
Ты не видишь? Вот они! Уже идут!
Боже правый! Помоги нам! Это — свита короля!
(Ракели.)
Ты идешь?
Ракель Ведь я сказала…
Исаак Ну, как знаешь! Оставайся! Мы пошли.
Ракель Постой, отец! Исаак
Вот опять! Идем, Эстер!
Уходят.
Ракель
Я боюсь одна! Вернитесь! Слышите? Останьтесь! Страшно! Вот они!.. Сестра! Отец!
(Бежит за ними.)
Входят король, королева, Манрике, де Лара, донья Клара и свита.
Король (входя)
Впустите всех! Народ не помешает Прогулке нашей. Званье короля Дано тому, кто высшим среди многих Народом признан. Стало быть, народ — Часть самого меня.
(Королеве.)
А ты, супруга, Ты также часть — не меньшая — моя. Привет тебе у этих древних стен, В моем Толедо верном!.. Оглянись,
И пусть твое сильней забьется сердце! Подумай: ты — у самой колыбели Моей души! Здесь нет такого камня, Нет дома и нет дерева такого, Которые не стали б для меня Святым и грустным памятником детства, Когда, гонимый королем Леона, Моим жестоким дядей, я — бездомный Ребенок, у которого судьба Отца и мать похитила, скитался По вражеской земле. О, та земля Была моей страною! Как преступник, Скрывался я в кастильских городах, А подданные верные мои, Опаснейшему подвергаясь риску, Меня скрывали. В случае беды Хозяину и гостю смерть грозила. Вот в эту пору славные мужи — Дон Эстеван Иллан, который ныне В могиле хладной под травою спит, И доблестный Манрике, граф де Лара, Меня в столицу вражью привезли, Сюда, в Толедо. В башне Санкт-Романа, Что поднялась над крышами соседних Домов и храмов, в этой самой башне В безмолвной тишине я ждал сигнала. А Эстеван и Лара между тем Разбрасывали слухов семена Среди толедцев. И настало утро, — Был праздник вознесения Христова, — У врат собора собралась толпа, И, распахнув тогда мое окно, Мужи меня народу показали И возгласили: «Здесь он, ваш король — Князей старинных истинный наследник, Защитник прав народа своего!» Я был тогда ребенком и заплакал, Но и поныне слышу крик толпы, В едином слоне слившийся согласно. И тысячи мечей, как меч единый, Взметнулись вверх, как бы в одной руке.
Господь тогда нам даровал победу. Леонцы прочь, разбитые, бежали. И — дальше, дальше! Наступленье шло. В бою я был не воином, а флагом И побеждал улыбкой — не мечом. Но вы, вы, благородные мужи, Меня вскормили! Кровь из ваших ран Была мне материнским молоком. Вот почему, в отличие от тех Монархов, именуемых отцами, Я своего народа верным сыном Себя назвать могу. Всем, что я есть, Я лишь народу своему обязан.
М а н р и к е О, если вправду ваша власть и слава Исток свой в нашей верности берут, Тогда мы с легким сердцем благодарность Принять готовы: ведь в каких деяньях, В каком величье воплотились наши Заботы, наставленья — и недаром: Как говорят, долг красен платежом.
(Королеве.) Владычица! Взгляните на него! Знавала многих королей Кастилья, Но благородством духа превосходит Всех правивших монархов ваш супруг. По-стариковски зол я и ворчлив, Но, сидя в государственном совете, Придирчиво речам его внимая И затаенно поводов ища Для озлобленья или недовольства, Себя осознавал я побежденным, Пристыженным: всегда был прав король. А мне… Мне только зависть оставалась.
Король Ого! Наставник льстит ученику! Но спорить нам не следует об этом: Вам лучше, коли я не так уж плох. Да вот что страшно кто лишен изъянов,
Грильпарцер
Подчас и добродетелей лишей. Ведь неспроста корявыми корнями, Сокрытыми от солнечного света, Дуб мутную высасывает влагу Из-под земли и обретает мощь. Не так ли древо мудрости, чьи ветви Устремлены в небесные пространства, Берет свою божественную силу Из темных недр земного бытия, Где скрыты заблужденья и пороки? Кто справедлив — бывает слишком жесток, Кто мягок, тот бывает слишком слаб, Храбрец нередко опрометчив в битве, Ценой борьбы мы обретаем власть, А добродетель — лишь порок сраженный. Но я не знал особых прегрешений — Я просто не успел их совершить. Я отроком изведал тяжесть шлема, А юношей — безжалостность меча. Взгляд устремив на вражеские рати, Не замечал я жизненных соблазнов, Манящих благ и радостей запретных: Все это было для меня чужим. Что существуют женщины, узнал я Лишь в храме, под венцом, у алтаря, Когда стоял с моей невестой рядом. О, сколь она чиста и безупречна, Жена моя, и сколь любима мною! Но мне была б она еще дороже, Когда б я мог не только поклоняться, Но изредка хоть что-нибудь прощать.
(Королеве.) Ну, не пугайся, друг мой: это — шутка. До вечера загадывать не стоит, Как день пройдет. И страхи — ни к чему. Ведь слишком малый нам отпущен срок — Не лучше ли его употребить На благодатный, хоть и краткий отдых? Пожар междоусобицы угас. Однако вновь готовится к походу Строптивый мавр. Из Африки он ждет
От Бен-Юсуфа родственной подмогй
Его в сраженьях закаленных войск.
И новый бой и новые невзгоды
Нас ждут тогда… Пока ж раскроем сердце
Отраде, миру, праздности блаженной…
Нет никаких вестей?.. Однако что я!
Ты даже не глядишь, Элеонора,
На то, что здесь создал я для тебя?
Королева
На что глядеть?
Король
Обидно, адмирал! Ужели мы старались понапрасну, Когда недели целые подряд Мы этот сад, который прежде мог Давать лишь апельсины и прохладу, Пытались в новый парк преобразить, Который нашей строгой королеве Напоминал бы об отчизне строгой? Но нет! Она лишь головой качает, Даря нас снисходительной улыбкой. Все дети Альбиона таковы! Все, что для них хоть малость непривычно, Они тотчас любезно отвергают. Но ты хотя бы оцени старанья И слово ласки удели вельможам, Трудившимся столь ревностно для нас!
Королева Спасибо вам, сеньоры!
Король
Вновь о парке Поговорим, — день все равно испорчен. Я собирался показать тебе Лужайки и дома в английском вкусе, И прочее, измысленное нами Тебе в угоду. Но не довелось!
К чему притворство, друг мой? Ты не Так бог с тобой. Не будем огорчаться. К делам правленья перейдем, покуда Испанское вино нам не украсит Испанской кухни лучшие дары!.. Что нет вестей? Еще гонец с границы Не прибыл к нам? Толедо мы избрали, Чтобы вблизи от вражеских дозоров Самим врага из виду не терять. Так где ж гонец?
Манрике
Сеньор!
Король
Скорей, скорее! Манрике
Гонец явился.
Король Где же он?
Манрике (указывая на королеву) Потом.
Король Моя жена участвовать привыкла В делах совета и в делах войны.
Манрике
Меня гонец смущает — не известье…
Король
Так кто же он?
Манрике Мой сын!
А, Гарцеран?
Пусть явится.
(Королеве.)
А ты, мой друг, останься. Сей юноша изрядно провинился, Когда, переодевшись камеристкой, Проник он дерзко в женские покои, Чтоб свидеться с возлюбленной своей. Ну, донья Клара! Полно! Не смущайся: Он смел и чист, хоть молод и горяч. Он был товарищ мне по детским играм. К чему жестокосердье? Ведь с лихвою Свое он легкомыслье искупил В изгнанье долгом на краю державы…
По знаку королевы донья Клара удаляется.
Ушла! Что делать? Нравственность подчас Себя самой бывает строже.
Входит Гарцеран.
Друг мой! Как там дела? Что слышно на границе? Ужель там всех застенчивость девичья Одолевает так же, как тебя? Тогда — прощай, Испании защита!
Гарцеран
Мой государь! Солдату враг не страшен, Страшнее женский справедливый гнев.
Король
Коль справедлив он, — да. И ты не думай,
Что нравов чистоту блюду я меньше,
Чем наша королева: но предел
Всему на свете есть, и гневу тоже.
Поэтому еще раз, Гарцеран:
Как там дела? Спокойна ли граница?
Гарцеран
Мы бьемся там, как в настоящей битве: Мечи сверкают и струится кровь. И этот мир считался бы войной, Когда б в нем было меньше вероломства! Однако в эти дни враг стал потише.
Король
О, это знак дурной!
Гарцеран
И мы считаем, Что копит силы он для новых битв, Свидетельством тому служить могли бы Из Африки идущие суда, Которые привозят в Кадикс тайно Людей и продовольствия запасы: Там, думаю, вербует Бен-Юсуф Бесчисленное войско, чтоб внезапно Обрушиться на наши рубежи.
Король
Ну что ж! Ударит — так и мы ударим. У них — султан. Вас поведет король. И, если в небе существует бог, Мы победим. Господь и правда с нами. И все ж одна меня забота гложет: Несчастья бедных подданных моих. Я — во главе и я за всех в ответе. Велите же во всех церквах и храмах Молить о ниспослании победы. Пусть тот, кто завтра выйдет в честный Сегодня сердце верой укрепит!
Гарцеран
Заранее исполнен твой приказ: Колокола гудят по всей державе, И в храмах собирается народ. Но часто необузданное рвенье Грозит бедой и горем иноверцам,
Которые, торговлей промышляя,
Рассеялись по нашим городам.
То там, то здесь — доносят — бьют евреев.
Король
И вы молчите? Господом клянусь, Я подданных своих не дам в обиду, Какой бы веры ни были они!
Гарцеран
Но люди говорят: они — шпионы, Подкупленные мавром…
Король
Что за вздор! Откуда знать им тайны государства? Евреев я к себе не приближал, Затем что в целом свете я один, А не евреи или христиане, Пред богом олвечаю за страну. Но горе вам. коль кто-нибудь посмеет…
Женский голос (за сценой) Спасите! Мы погибли!
Король
Что еще?
Гарцеран
В саду задержан королевской стражей Старик какой-то, кажется, еврей. Две девушки с ним были вместе… Видишь, Одна из них бежит сюда…
Король
Разумно!
Она здесь в безопасности надежной. И горе тем, кго причинит ей зло!
(За сцену.) Сюда, смелей!
Ракель (вбегает, в слезах, ища защиты)
Они меня убьют! Как там отца убили. Нет защиты! (Увидев королеву, падает перед ней на колени.) О королева! Смилуйся! Простри Над недостойной царственную руку, От лютой смерти огради еврейку, И я — твоя рабыня… (Хочет схватить руки королевы, но та отворачивается. Вставая.)
Всюду — смерть! Куда бежать? Где спрятаться?
Но кто,
Кто ты, о благородный господин? Как свет луны, твои сияют очи, Покой и утешенье излучая. Ты можешь и, я знаю, не откажешь Спасти меня! Спаси меня, спаси! (Бросается к ногам короля.)
Король (к приближающимся придворным)
Оставьте! Страх ей разум помутил. И вместе с ней меня объемлет ужас.
Ракель (поднимаясь)
О, посмотрите! Все, что есть на мне… (Снимает с себя украшения, вставая.) Вот эти бусы, кольца, два браслета И этот дорогой платок индийский — Отец его купил за сорок фунтов —
(снимает платок) Я все отдам. Оставьте только жизнь. (Вновь опускается на колени.) Вводят Исаака и Эстер.
В чем провинился этот человек?
М а н р и к е (при общем молчании)
Король, ты знаешь: этому народу Вход в парк твой запрещен в часы прогулок
Твоей семьи…
Король Ну, если запрещен,
Я разрешаю.
Эстер Господин, поверьте: Отец мой не шпион, простой торговец, И письма те, что найдены при нем, Написаны на языке еврейском, А не по-мавритански…
Король
Я вам верю.
(Указывая на Ракель.) А это кто?
Эстер Она моя сестра.
Король Бери ее — и уходите с богом!
Эстер приближается к Ракели. Ракель
Нет, нет! Они меня сейчас же схватят И, за ограду выведя, убьют.
(Показывая на украшения.) Вот он — мой выкуп. Смилуйтесь, сеньор! Хочу остаться здесь, поспать немного. (Прижимаясь щекой к колену короля.) Так безопасно здесь…
Королева
Вы не идете?
Король Простите, я — в плену,
Королева
О, вы в плену! Но я свободна и уйду отсюда!
Королева уходит со своими дамами. Король
Капризы женщин часто нас влекут К тому, чего бы избегать нам нужно.
(Ракели строго.) Возьми платок и — прочь!
Ракель
Мой повелитель! Еще минуту… Ноги затекли… (Сидит, опершись локтем о колено, опустив голову на
Руку).
Король (отступая) Всегда она, скажите, столь пуглива?
Эстер
Нет, что ты, государь! Еще недавно Была она резва и весела, И уходить отсюда не хотела, Тебя не повидав…
Король
Меня?! Однако Пришлось за это дорого платить.
Эстер
Она и дома все смеется, шутит, То дразнит нас, то возится с собакой, И всех смешит, когда и не до шуток,
Жаль, что твоя сестра не христианка. Здесь, во дворце, где торжествует скука, Она весьма пришлась бы по душе. Немного шутки было б очень кстати. Эй, Гарцеран!
Гарцеран Король и повелитель…
Эстер
(склоняясь над Ракелыо)
Вставай, вставай…
Ракель
(встает, снимает с Эстер ожерелье и бросает его на землю, к своим украшениям)
И ты отдай свое…
Мой выкуп — вот он…
эстер
Хорошо. Пускай…
король Ну, что ты обо всем об этом скажешь?
Гарцеран Я, мой король? Что я…
король
Не притворяйся! Ведь ты ценитель, знаешь в этом толк, Я в женщинах не очень разбираюсь, Но мне прекрасной кажется она.
Гарцеран
Да, это так.
король Ну что ж, крепись, мой друг! Тебе придется проводить бедняжку.
Ракель
(стоит посреди сцены с поникшей головой; закатывает рукав платья)
Надень браслет! Ой! Жмешь мне руку больно,
Дай ожерелье мне. А, вот оно…
Платок оставь… Как тяжело, как душно!
Король Домой их отведи…
Гарцеран
Я опасаюсь…
Король
Чего?
Гарцеран Вокруг волнуется народ.
Король
Ты прав, пожалуй. Слово короля — Надежный щит, но думаю, что лучше Без поводов судьбы не искушать.
Эстер (оправляет платье Ракели) Ох, глянь, во что ты превратила платье!
Король
Ты для начала их сведи в беседку, Которых много в парке у меня. А лишь стемнеет…
Гарцеран
Слушаюсь, сеньор…
Король Вы все еще — я вижу — не готовы?
Готовы.
Король
Так… Когда настанет вечер И толпы разойдутся, ты домой Доставишь их. На том и порешили.
Гарцеран Прекрасная язычница, идем!
Король Язычница? К чему такое слово? Эстер
(Ракели, которая собралась уходить)
Скажи хотя б спасибо господину За доброту его…
Ракель
(все еще обессиленная, обращаясь к королю)
Благодарю Тебя, сеньор, за помощь и защиту. Когда б я не была созданьем слабым, То эта голова,
(проводя рукой по шее)
что спасена Тобой от палача, и эта грудь Щитом бы стали для тебя надежным…
Король Красивый щит!..
Итак, ступайте с богом.
Но, Гарцеран…
(Тихо.)
Мне б очень не хотелось, Чтоб эта подопечная моя Вдруг стала жертвой шутки неуместной Иль дерзости…
Ракель (касаясь рукою лба)
Я не могу идти…
Король
(видя, что Гарцеран хочет предложить ей руку)
К чему рука? Пусть даст сестра ей руку. А ты, старик, присматривай за дочкой. Мир зол и грязен: береги свой клад.
Ракель и ее спутники, сопровождаемые Гарцераном,
уходят.
(Глядя ей вслед.) Шатается… Все существо ее — Встревоженное бурей море страха.
(Касается колена.) Так обняла она мои колена, Что я сейчас испытываю боль… Но диво ли? Мы презираем труса, И поделом. Но этот слабый пол Тогда всесилен лишь, когда он слаб. А вы со мною, адмирал, согласны?
Манрике Я думаю, высокий господин, Что сына моего вы наказали Скорее изощренно, чем сурово.
Король
Я? Наказал?
Манрике
Ему вы поручили Отребье это.,
Король Думается мне, Что вовсе не жестока эта кара. Увы, я сам плохой ценитель женщин (показывая на свиту),
Но эти господа — иного мненья. Однако прочь от этих смутных сцен! Пора к столу — все жаждут подкрепленья И, первый кубок вскинув в высоту, — Пусть каждый вспомнит про свою мечту! Так без чинов! Я приглашаю всех!
Придворные строятся по обе стороны короля Уходят.
Занавес
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
   Часть сада.
Справа павильон с балконом и дверью, к которой ведут ступеней. Входит Гарцеран.
Гарцеран
Итак, пока я, кажется, спасен. Девчонка — дура и мила собою. А раз любовь сама сплошная глупость, То дурочка в любви опасней умной. К тому ж неплохо было б заодно мне Восстановить доверье королевы. Дешевою интрижкою прикрыв Мою любовь святую к донье Кларе, Тихоне и молчальнице моей. Тот победил, кто обошел опасность.
Входит оруженосец короля.
Оруженосец Дон Гарцеран!
Гарцеран Роберто? Что случилось?
Оруженосец
Король велел мне заглянуть сюда: Узнать, не здесь ли вы и эти трое…
Гарцеран
А где ж нам быть еще? Ведь приказал он… Ах, понимаю! Он хотел проверить, Я с нею или нет… Так ты ответь, Что девушка осталась в павильоне, А я в саду. И он доволен будет.
Оруженосец Смотрите! Их величество…
Входит король.
Король
Ну, друг,
Ты здесь еще?
Гарцеран
Вы сами повелели, Чтоб только с наступленьем темноты…
Король
Мне кажется, что было бы разумней Их вывести еще при свете дня. Ведь ты не трус.
Гарцеран
Вы верите, надеюсь… Король
Я верю в то, что чтишь ты короля И не обидишь тех, к кому он добр. Поэтому идите тотчас… Кстати, Здорова ль подопечная твоя?
Гарцеран
Сначала были слезы без предела, Но, как известно, время — лучший врач. Как только первый миновал испуг, Вновь возвратились живость и веселье: Залюбовалась утварью роскошной, Затем дивилась на парчу обоев,
Оценивала занавесей шелк И, наконец, утешилась как будто.
Король
А что, она по дому не тоскует?
Гарцеран
И да и нет. Ответить не берусь: Ведь легкомыслие не любит грусти.
Король
А как она любезности встречает? Ведь, полагаю, ты не скуп на них.
Гарцеран
Совсем недурно, государь.
Король
Ты лжешь!.. А ведь по сути дела ты — счастливец! Паришь, как птица, средь родных зефиров И, ягоду заметив, к ней слетаешь, И не опустишь глаз под взором женским. А я — король. Слова мои страшат. Но сам бы я, наверно, оробел, Наедине с красоткою оставшись. Как приступать? Ты б просветил меня Ведь я же новичок, большой ребенок, Не искушенный в этаких делах. Со вздохов, что ли, начинать?
Гарцеран
Да что вы!
Нет, это устарело, государь!
Король
Тогда, быть может, делать томный в. юр, Как гусаку, ждать отклика гусыш:? Иль я неправ?.. Потом берется лютня, Поется на балконе серенада, Меж тем как бледноликая луна
Тебе в затылок смотрит, точно сводня. Во мгле шуршат дурманные цветы. И вот она- заветная минута: Отец иль брат, иль даже сам супруг Покинул дом, и верная дуэнья Знак подает: таинственное «тсс!..» И — в доме ты. Горячая рука Берет твою. Ведет по галереям, Которые темны, как склеп могильный, А бесконечность их растит желанье. И ты идешь, пока в лицо тебе Вдруг не пахнет пьянящий запах амбры И слабое мерцание сквозь щель Не возвестит заветной цели близость. Ты дверь открыл. Светла, в свечей сиянье, Она — на черном бархате тахты. И на руку, увитую камнями, Склонилась голова твоей желанной И золотые волосы ее… Нет! Черные, как смоль, — скажу я лучше! Черней, чем цвет вороньего крыла! Итак, как видишь, милый Гарцеран, Твой ученик не так уж непонятлив. И что мне в том, она христовой веры, Дочь мавра иль еврея? Все равно!
Гарцеран
Пожалуй, мавританки — грех не страшный. Зато еврейки…
Король
Экий привереда! Да я готов побиться об заклад, Что если б та девчонка в павильоне Тебя хотя бы взглядом подарила, Ты вспыхнул бы, как хворост от огня. Я сам не бог весть как люблю евреев, Но думаю, что в нравственных уродствах Того народа мы повинны сами. Мы им надели на ноги колодки, А их же обвиняем в хромоте!
К тому же есть какое-то величье В наследниках библейских пастухов. Мы дети новых лет, а их истоки Восходят к колыбели мирозданья, Когда господь еще как человек Один бродил по елисейским кущам И ангелы слетали к патриарху, А суд и право бог один вершил. О мир легенд, в котором столько правды, В котором Авель Каином убит И торжествует мудрая Ребекка, Иаков домогается Рахили… Да, кстати, как ту девушку зовут?
Гарцеран Не знаю, государь.
Король
Ну, бог с ней… Дале — Был Артаксеркс, который поднял посох Над головой жены своей Эсфири, Еврейки, что спасла родной народ. Вот так христианин и мусульманин — Суть все того же древа ответвленья, Корнями уходящего к евреям, Старейшему из всех земных племен. А мы-то все стремимся доказать, Что будто бы во всем их превосходим! И коль они, как некогда Исав, Себя лишили права первородства, То мы ведь ежедневно, ежечасно Грехами и проступками своими Спасителя безбожно распинаем. А те его распяли только раз… Ну что ж, идем! Нет, впрочем, ты останься. Проводишь их и дом их заприметишь. И, может быть, делами утомленный, Я к ним зайду однажды, и отрадно Мне будет видеть благодарность их. (Собирается уходить, но слышит шум в доме и останавливается.) Что там случилось?
Гарцеран
В доме шум. Видать, Они спешат тотчас же опровергнуть Твой благосклонный отзыв.
Король
Что за спор?
Из павильона выходит Исаак. Исаак
(обращаясь к тем, кто находится в павильоне) Вы рисковать хотите? Оставайтесь! Вы только что едва избегли смерти, А я хочу спастись.
Король
Что с ним? Спросите!
Гарцеран Скажи, почтенный, кто тебя обидел?
Исаак (Гарцерану) Ах, это вы, наш добрый попечитель! Моя Ракель помешана на вас. Вы нравитесь ей очень…
Король
Это что? Гарцеран
Не все ль равно?.. Ты лучше объясни мне: в чем причина, Из-за чего шумят там наверху?
Исаак
(вверх, к окну) Вот погодите! Я задам вам трепку!
(Гарцерану.) Вы сами утром видели, сеньор, Что с ней творилось: как она металась,
Как била в грудь себя, стенала долго В полубезумье. Что там говорить! Но лишь успел улечься первый страх, Как к ней вернулись прежние капризы: Смеется, пляшет, песенки поет И утвари касается запретной. Вы слышите, какой стоит там грохот? Висят у ней на поясе ключи — И вот она ко всем шкафам подходит, Которые у вас стоят вдоль стен, Распахивает их, а там висят Различные одежды и наряды: Плащ сатаны и ангельские крылья, Монарха бархат, нищего лохмотья И прочее…
Король (тихо Гарцерану) От масленицы прошлой. Исаак
Там выбрала она себе корону, Не золотую, нет, — из желтой жести: Я это сразу угадал по весу — Цена ей двадцать геллеров, не боле, — Надела платье, прицепила шлейф И говорит: «Теперь я королева!»
(К окну.) Вот дурочка какая! А потом, Сняв со стены… портрет… портрет монарха (Да сохранит для нас его господь), Она к своей груди его прижала И назвала супругом.
Король, взволнованный, направляется к павильону.
Гарцеран Господин! Исаак (оторопев)
О, горе мне!
Король (со ступенек, спокойно)
Я сам не прочь взглянуть. К тому же скоро вам пора домой, Терять ли драгоценные минуты? Пойдем, старик! Опасно одному мне Идти незащищенному туда.
(Уходит в дом.) Исаак
То был король? О боже! Что мне делать? Гарцеран
Иди за ним!
Исаак Чтоб он достал свой меч И нас убил на месте?
Гарцеран
Страшусь и я — не за тебя, старик, И не за дочь твою, а за другую… (Толкает оробевшего Исаака в дверь и сам идет за ним.)
Оба уходят.
Зал в парковом павильоне. В глубине сцены слева и справа двери. Ракель — на голове у нее корона из перьев, на плечах златотканая мантия — выносит кресло из правой боковой комнаты. Эстер входит через главные двери.
Ракель
Здесь, в середине, мы поставим кресло. Эстер
Сестра, опомнись, ты в своем уме? Из-за твоих причуд мы все погибнем.
Ракель
Король для нас обставил этот дом. Пока мы здесь, все в этом доме — наше. (Придвинула кресло к середине сцены. Любуется собой.)
А правда, это платье мне к лицу? Я наклонюсь — и перья вниз склонятся. Лишь одного сейчас здесь не хватает. Повремени. Я принесу… Постой! (Уходит через боковую дверь.)
Эстер
Ох, если бы мне дома оказаться! И где отец? Его прогнали мы…
Ракель
Вот короля портрет. Сняла я раму И унесу его с собой.
Эстер Опять!
Ведь сколько раз тебе я говорила…
Ракель А я тебя и слушать не хочу.
Эстер
Свидетель бог, — ты так и поступаешь. Ракель
Ну что ж! Так будет и на этот раз. Портрет мне нравится. Как он прекрасен! Взгляни сама. Я в комнате своей Его повешу около кровати, Чтоб вечером и утром на него Смотреть могла я и мечтать о том, О чем мечтаешь, скинув тяжесть платья. От всяких уз свободу ощутив. Но чтобы кто-то не подумал вдруг, Что я портрет похитила бесстыдно — Богата я, зачем мне воровать? — Поступим так… Ты носишь медальон С моим портретом? Дай его сюда, Его мы вместо этого повесим, Чтобы король не забывал меня И мне в глаза глядел, как я — ему.
Придвинь скамейку: я ведь — королева, А этого красавца — короля, Пожалуй, мы пришпилим к спинке кресла. Слыхала я, в любовной ворожбе Из воска изготовленное сердце Иглою острой ведьмы протыкают, Чтоб непосильной, нестерпимой болью Живое чье-то сердце изошло. (Четырьмя булавками прикрепляет портрет к креслу.) О, если б каждый из моих уколов До крови ранил, я бы эту кровь Пила с восторгом жадными губами И в тайном упоенье наслаждалась Жестокой мукой, причиненной мною. Молчаливы вы, прекрасны и безмолвны. Я с вами говорю как королева, Недаром эта мантия на мне. (Садится на скамейку перед портретом.) Бессовестный! Святым не притворяйтесь. Я все уловки ваши поняла. Я знаю: вам понравилась еврейка! А что ж, — она и вправду хороша. Я вам клянусь, что красотой, пожалуй, Она со мной одной сравниться может.
Входит король, сопровождаемый Гарцераном и Исааком, становится позади кресла и, облокотившись на спинку кресла, смотрит на Ракель. Ракель продолжает.
Я, ваша королева, не желаю Терпеть притворства. Знайте, я ревнива! Молчание вину приумножает. Признайтесь же: вам нравится она? Да или нет? Скажите «да».
Король
О, да!
Ракель вскакивает, смотрит сперва на портрет, затем замечает короля; она узнает его и остается неподвижной на скамейке.
(Выходит вперед.)
Перепугалась? Ты того хотела, И я сказал. Но не тревожься. Здесь Ты в безопасности.
(Протягивает ей руку.)
Она поднимается со скамейки и идет к правой двери, где останавливается, тяжело дыша, с опущенной низко головой.
Она робка? Эстер
Не столь она робка, сколь боязлива.
Король Так я, выходит, страшен непомерно? (Приближается к ней.) Ракель решительно качает головой.
Гогда приди в себя, мое дитя. Ты нравишься мне — повторю еще раз. И если с этой праведной войны, Куда зовут нас честь и долг священный, Я возвращусь в Толедо, может быть, Я захочу услышать о тебе. Где вы живете?
Исаак (живо)
В доме Бен-Маттая, Что на Еврейской улице, сеньор.
Эстер
Конечно, если не прогонят нас До этого…
Король
Вам слово короля Защитой будет! Ибо я умею Надежно защищать того, кто слаб. И коль поразговорчивей ты станешь И весела, как давеча с твоими, И не такой пугливой, как сейчас,
С тобою я охотно поболтаю
И отдохну от суеты дворцовой.
Теперь идите: самая пора.
Ты, Гарцеран, проводишь их, но прежде —
Поди, повесь портрет.
Ракель (подбегая к креслу)
О нет! Он мой! Король Поставь его обратно в раму.
Ракель (Гарцерану)
Нет!
Не тронь моих булавок и портрета, Не то покрепче приколю его!
(Заносит иголку над портретом.) Вот, прямо в сердце!
Король Ради неба! Стой! Кто ты такая, девочка? Скажи. Ужель искусством тайным ты владеешь? Мне кажется, я чувствую и впрямь Укол твоей иглы.
Эстер Нет, государь! Она девчонка, просто баловница, Откуда знать ей тайное искусство? Пришла ей глупость в голову — и все.
Король
Играешь ты опасными вещами! Из-за твоей игры мне кровь в глаза Внезапно бросилась, и вижу все, Как сквозь бумагу.
(Гарцерану.)
Скажи, она красива?
Гарцеран
Да, государь!
Король
Как все вокруг меня Кипит, искрится…
Ракель между тем сняла портрет и свернула его в трубку.
Ракель (к Эстер) О нет! Его возьму я…
Король
Бог с тобой! Пускай тебе он служит талисманом. Теперь пора! Спешите! Гарцеран, Ты их окольной выведешь дорогой. Народ взволнован. И, как слабый, любит Он слабость на слабейшем вымещать.
Гарцеран
(подойдя к окну)
Король, взгляните! К нам идет весь двор И королева…
Король
К нам идут? Клянусь, Мне были бы противны пересуды Дворцовой черни…
Гарцеран (указывая на боковую дверь)
Может быть, — сюда?
Король
В уме ли ты? Негоже мне скрываться От слуг моих. Но одного боюсь: Страданий королевы, чтоб она Не поняла того, что сам я понял. Ну что ж! Беги, растерянный монарх, Спасай свое смущенное величье!
А ты — смотри! Как только сможешь, тотчас
Их выведи.
(Уходит в боковую дверь)
Эстер
О, вот он, путь несчастий!
Входит королева, сопровождаемая графом де Лара и свитой.
Королева Я слышала: король здесь, наверху.
Гарцеран Он был, но удалился.
Королева
Здесь — еврейка? Манрике
Смотрите! Да она — само безумство! Как вырядилась! В платье маскарадном. Сними корону! Разве смеешь ты Ее носить, хотя бы ради шутки? Прочь мантию!
Эстер снимает с нее корону и мантию.
Что у тебя в руке?
Ракель
Мое богатство!
Манрике Это мы проверим… Эстер
Не так бедны мы, добрый господин, Чтоб посягать на что-нибудь чужое…
Манрике (подходя к боковой двери) Осмотрим эту комнату сперва И убедимся, все ли там на месте.
Иль алчность в сочетании с бесстыдством И там успела навредить?
Гарцеран (заступая ему дорогу) Отец, нельзя! Я должен крикнуть: «стой!»
Манрике Ты что, не узнаешь меня?
Гарцеран
Нет, что вы! Но существует долг, перед которым Правам отца не стыдно отступить.
Манрике
В глаза гляди! Не можешь? Черный день, Двух сыновей меня лишил он сразу…
(Королеве.) Я думаю, вам надобно уйти.
Королева Хотела бы — да не могу.
(Гарцерану.)
Сеньор,
Не рыцарскую службу вы несете, Но вас за верность я благодарю. Ведь это для меня страшнее смерти, Но с детства я обучена страдать. И если вам случайно приведется До вечера увидеть короля, — Скажите, — я уехала в Толедо. Королева вместе со свитой уходит. Гарцеран
И в этот самый злополучный день Я должен был с границы возвратиться!
Ракель (к склонившейся над ней Эстер) Нет, я бы не ушла, пускай хоть смерть!
Эстер (Г арцерану) Домой нас проводите, наконец.
Гарцеран Я должен короля спросить об этом.
(Стуча в боковую дверь.) Мой господин! Что с вами? Вы молчите? Стряслась беда… Придется дверь взломать…
Король выходит из боковой двери и направляется к авансцене, в то время как все остальные подаются назад.
Король
Вот вам цена и славе и почету. Увы! Не гладок путь, ведущий к ним. Он, что канат базарного жонглера — Неверный шаг — и рухнешь с высоты, А пошатнулся — слышишь гогот черни. Ужели я, тот самый, что вчера Примером добродетели считался, Стесняться ныне должен слуг моих? Прощай же, недостойная погоня За тенью добродетели пустой, Себе мы сами выберем дорогу.
(Оборачиваясь.) Вы здесь еще?
Гарцеран Мы приказаний ждем.
Король
О, лучше бы всегда ты ждал приказов И оставался на своей границе. Пример твой заражает, Гарцеран!
Гарцеран
Властитель справедливый не прощает Равно чужой и собственной вины, Но, самого себя казнить не смея, Он гнев свой обращает на других.
Король Я не таков, мой Гарцеран, не бойся. Но отведи их поскорей отсюда, И навсегда. Что для других забава, То для монарха — тяжкая вина.
(Ракели, приближающейся к нему.) Оставь! И возврати портрет тотчас же. Я так хочу. Не мешкай.
Ракель (к Эстер)
Так идем. (Подходя к боковой двери.) А медальон с портретом у тебя? Эстер
Зачем тебе он
Ракель Ладно, будь что будет. А там — бог с ним! Хоть не расти трава! Выходят в боковую дверь.
Король (Гарцерану) Затем вернись обратно на границу, Я за тобой последую, и кровью Презренных мавров смоем мы позор, Что нам обоим поровну достался.
Девушки возвращаются.
Ракель
Исполнено.
Король Так уходи скорей.
Эстер
Сеньор, примите благодарность нашу!
Ракель
Но не мою.
Король Ну что ж, смотри, как знаешь. Тогда без благодарности, иди.
Ракель До времени ее поберегу я.
Король
До времени? Нет, это навсегда.
Ракель
Мне лучше знать.
(К Эстер.) Пошли…
Уходят в сопровождении Гарцеран а, Исаак — низко кланяясь.
Король
И впрямь пора ей
Уйти отсюда. Скука этих стен Рождает в нас потребность развлечений. Но хоть девица эта и прекрасна, Балованна она и своенравна. Быть осторожным разум с ней велит. Алонсо!
Входит слуга. Слуга Мой король!
Король
Готовь коней.
Слуга В Толедо, государь?
Король
Нет, нет, в Аларкос. Мы поспешим к границе, на войну. Возьми лишь то, что надобно в походе. В Толедо мне грозят две пары глаз: Одни воды полны, огня — другие. .
Давно ли эта девушка с моим Портретом расставаться не хотела — Она скорее бы рассталась с жизнью, — #9632; Но стоило мне властно приказать, — Безропотно его мне возвратила. Все это лицедейство — и не боле… А кстати, он на место водворен? Толедо я надолго покидаю, Так пусть же все пребудет неизменным, Чтоб не осталось даже и следа Того, что здесь сегодня приключилось. (Выходит в боковую комнату.)
Пауза, во время которой слуга собирает брошенные Ракелью платья, вешает их на руку. Возвращается король, держа медальон с портретом Ракели.
Нет моего портрета! Там висел Ее портрет…
О, как он жжет мне руки! (Бросает медальон на пол.) Исчезни! Сгинь! Ужели нет предела Для дерзости! Но так не может быть! Пока о ней я думаю с презреньем, Ее портрет мне грудь палит огнем. Рассказывают об искусстве тайном, Которым это племя промышляет, И мне сдается — околдован я.
(Слуге.) Послушай, подыми-ка это с пола, И — на коня, и шпорь его, покуда Ты не догонишь…
Слуга
Государь, кого? Король
Кого? Да тех троих, что с Гарцераном… Отдашь девице это, а взамен…
Слуга
Что, господин?
Слуга не должен видеть! Обмен я совершу собственноручно! Так подыми портрет! Мне прикасаться Не хочется к нему…
Слуга поднял портрет.
Как все нескладно!. Да спрячь скорей за пазухой его! Нет, стой! Зачем ему тепло чужое? Дай мне портрет. Его я спрячу сам. Ну, в путь! Мы их догнать еще успеем. Они уже сейчас на подозренье, А посему — недолго ждать беды: Насилия, а может быть, убийства. Лишь я могу их защитить. В дорогу! И ты — за мной. (Вяглянув на портрет, прячет его у себя на груди.)
Скажи-ка, чей там замок Виднеется вдали? Уж не Ретиро ль, Где предок мой дон Санчо укрывался С какой-то мавританкой?
Слуга
Впереди
Тот самый замок.
Король
Бог с ним. Нашим предкам Лишь в мужестве мы следовать должны. Не принимая заблуждений давних Сначала нужно покорить себя, И враг тогда скорей нам покорится. Ретиро — замок тот?.. Но что со мной? Молчи… Но ты не знаешь… Что ж…
Тем лучше.
Вперед! За мной! Поторопи коня! Уходит вместе со слугой.
Занавес
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
   Сад королевской виллы. Позади — Тахо. На авансцене справа просторная беседка. Слева просители с прошениями в руках. Среди них Исаак.
Исаак
Сказал я вам: здесь нечего шататься. Сюда прибыть изволит дочь моя И он с ней вместе. Кто? Нет, не скажу. Что? Задрожали? Убирайтесь вон! В Толедо все прошения несите! (Берет у одного из просителей бумагу.) Дай посмотрю. Тьфу, глупость! Прочь ступай!
Проситель
Да ты прошенье держишь вверх ногами!
Исаак
Что?! Вверх ногами жалоба твоя, И сам ты — весь навыворот. Иди же!
Второй проситель Не с вами ли встречались мы в Толедо?
Исаак
Я вас не знаю. За последний год Слабеть глазами стал я. .
Второй проситель
Не тревожьтесь, Узнал я сразу этот кошелек, Который вы случайно обронили.
Исаак
Я потерял? Ах, вижу! Мой. Зеленый. И десять там пиастров.
Второй проситель
Что вы? Двадцать! Исаак
Как? Двадцать? Гм… Поправились глаза,
Зато совсем отказывает память.
В бумаге этой, надо полагать,
Все сказано достаточно подробно,
Где и когда нашел ты эту вещь.
Тебе к властям не надо обращаться —
О честности твоей скажу я сам.
Так что же ты? Давай сюда находку!
(Берет у него кошелек.)
Просители протягивают свои прошения. Исаак берет в каждую руку по прошению и бросает на землю.
Что ии писали б вы-один ответ! (Третъему просителю.)
Ого! Смотри! Какой богатый перстень! А камень — блеск!
Проситель дает ему перстень.
Нет, с угольком, не то, Оставь себе… (Надевает перстень себе на палец.)
Третий проситель
Да как его оставить, Коль ты его на палец нацепил!
Что? В самом деле! Я и не заметил. Но он так мал, что снять его нельзя.
Третий проситель
Возьми мой перстень, но прими прошенье.
Исаак
Ну что ж, возьму на память о тебе И то и это. Пусть король наш взвесит Твой перстень — тьфу ты! — жалобу твою Хоть жалоба твоя и с недостатком. Да что я — нет! не жалоба — кольцо. Ну, вон пошли! Куда девалась палка? Ой, и за что меня заставил бог Возиться с этой швалью христианской! Появляется Гарцеран.
Гарцеран А, в добрый час! Ну, как идут дела? Боюсь, вы слишком высоко взлетели — Еще сорветесь с этой высоты.
Исаак
Известна тайна мне да королю. Его здесь нет. Он быть здесь не желает, Но всякому, кто вздумает мешать Его занятьям, в том числе и вам, Я прикажу: проваливай отсюда! Да поживее!
Гарцеран Вы искали палку, Когда найдете, дайте мне ее. Мне кажется, о ней скучает ваша Спина гораздо больше, чем рука.
Исаак
Ну вот! Уже он начал кипятиться!
Ах, все вы христиане таковы.
Все напрямик! А где предосторожность.
Где разум, где уменье выжидать? Король не зря беседует со мной.
Гарцеран
Порой к беседам нас склоняет скука, Когда бежим мы от самих себя.
Исаак
Он говорит со мной о государстве, А чаще — о финансовых делах.
Гарцеран
Так это, может быть, от вас исходит Отныне установленный порядок, При коем песо стоит два гроша?
Исаак
О друг мой, деньги в мире — это все, Враг пригрозит, вы купите оружье. Солдат-наемник получает плату. Вы пьете деньги, вы едите их, Все куплено. А купля — те же деньги. Да разве человек и сам не вексель, Который в некий срок погасит смерть? Я — королю советчик. Коль угодно Вам быть со мною заодно…
Гарцеран
Мне — с вами? Проклятие! Нелепый случай вверг Меня в круговорот безумный этот, Что испытует долг мой и присягу.
Исаак
Король к моей девчурке с каждым днем Все ласковее и добрее…
Гарцеран
Если б
Король наш годы юности провел, Как сверстники его, в забавах буйных… Но вырос он среди мужей суровых,
Познал плоды премудрости до срока И даже брак был сделкой для него. И стоило сегодня в первый раз Ему увидеть женщину живую, Как безрассудство тотчас поспешило Питомцу трезвой мудрости отмстить. Ведь женщина, лишенная присущих Ей слабостей, не женщина еще, Скорей полумужчина. Но зато В причудах женских — женщина прекрасна. Вот так и здесь. Причуды победили. Игру за правду принимает он. Но продолжаться доле так не может. Враг у границ, и королевский долг — Спешить к войскам. Я провожу его, Порву силки, расставленные вами!
Исаак
Попробуйте, но если вы не с нами, То против нас. Не перепрыгнуть бездны, Скорее шею сломите на том!
Слышны флейты.
Вы слышите? Под гром литавр и труб Он с ней идет, как Артаксеркс с Эсфирью, Прославившей когда-то наш народ.
Гарцеран
Ужель в безумной прихоти монарха Свой прежний облик должен я узнать И самого себя в нем устыдиться?
На реке появляется лодка. В ней король, Ракель и свита.
Причаливают.
Король Причаливайте! Вот беседка. Здесь… Ракель
Кренится челн! Скорей остановитесь! Король прыгнул на берег.
Мне по такой дощечке не пройти.,
Дай руку.
Ракель Нет, кружится голова.
Гарцеран (про себя) Кружится голова твоя? Еще бы!
Король (провожая ее на берег) Ну, переход великий завершен!
Ракель
Я больше ни за что не сяду в лодку!
(Схватывая короля за руку.) Сеньор, я так слаба, я в лихорадке…
Король
Страх-право женщин. Но едва ли стоит Им злоупотреблять…
Ракель
Но вы меня Лишаете поддержки бессердечно. Ведь не песком, а острыми камнями Засыпаны аллеи в этом парке, Как будто бы рассчитаны они На сапоги, а не на легкий туфель.
Король
Так что ж — ковер нам, что ли, расстелить? Ракель
Я вижу все. Я становлюсь вам в тягость. Была б моя сестра… Я так устала! Как? Здесь подушки эти? (Нетерпеливо разбрасывает лежащие в беседке подушки.)
Нет, нет, нет!
Король (смеясь)
Ну вот, усталость, кажется, проходит.
(Заметив Гарцерана.) А, Гарцеран! Взгляни: она — дитя!
Гарцеран Дитя… К тому ж — балованное очень.
Король Как все они. Капризы ей к лицу.
Гарцеран Тут — дело вкуса.
• Король
Видишь, Гарцеран, Я сознаю, что я неправ во многом, Но знаю также: нужен лишь кивок, Лишь дуновенье легкое, чтоб разом Весь этот с он мой обернуть в ничто. Поэтому себе я дозволяю В сумятице, мной созданной, забыться. А как войска?
Гарцеран
Вы знаете об этом: Враг копит силы.
Король
Что ж, и нам пора. Увидишь, друг мой, не пройдет трех дней И я от этих шалостей избавлюсь. Что ж! Делу — время, а потехе — час.
Гарцеран Упущен час — и не поправить дела. Король
Мы подвигами наверстаем дни,
Все знаю я, о чем вы говорите:
О крови, о пожарах, о войн’:.
А этот под меня подкоп ведет,
Стараясь короля отвлечь отсюда
И увести к войскам, в далекий край,
Стремясь открыть моим врагам дорогу.
И все же вы милы мне, Гарцеран.
Вам ведом путь к сердцам прекрасных женщин.
Идет молва: отважны вы в любви
И веселы, не то что ваш король,
Который даже в миг любовной неги
Суров и мрачен, полон сожаленья
О сказанных им ласковых словах
И чья любовь на ненависть похожа.
Садитесь рядом. Посидим немного.
Украсьте одиночество мое…
Вы медлите?
(Плача.) Ах, нет мне утешенья! Я, как в темнице, жить обречена. О, если б вновь мне в дом отца вернуться! Там все мне служит, все меня желает, А здесь меня презрение гнетет.
Король Ну, подойди к ней.
Гарцеран
Я? На самом деле? Король
Иди, иди.
Ракель
Сюда садитесь. Ближе. Мой Гарцеран, вы настоящий рыцарь На деле, а не только на словах, Как эти горделивые кастильцы, Одетые в железо до зубов,
Хваленое свое великолепье Они у мавров рабски переняли, — Но то, что там изящно от природы, Здесь выглядит уродливым и грубым… Так дайте руку. Как она мягка, А держит меч не хуже самых твердых! К тому ж у женщин вы желанный гость, Известны вам секреты обхожденья. Ведь этот перстень — он от доньи Клары? Боюсь, не слишком ли она бледна Для полнокровной и горячей страсти: Спасибо, стыд порою выручает, Подкрашивая белое лицо. Однако здесь я вижу много перстней. Так сколько же возлюбленных у вас?
Гарцеран
А если ваш вопрос я вам направлю?
Ракель
О нет. Я не любила никогда, Хотя могла бы полюбить навеки, Коль встретила бы равное безумье В другой груди, безумье, что могло бы Меня, как половодье, захватить. Пока ж я лишь уныло выполняю Обряд, угодный идолу любви, — Как молятся чужим богам, без веры.
Король
(ходит во время этой беседы взад и вперед, затем, стоя на авансцене, вполголоса к слуге) Копье и латы принеси сюда И жди меня поодаль от беседки. Отправимся в войска. Там я нужней. Слуга уходит.
Ракель Вы только поглядите на него! Вот — ваш король. Он думает, что любит, А между тем я с вами говорю,
Жму руку вам, но этим он нимало Не огорчен. Расчетливый хозяин, Он трезво завершает труд дневной, Самодовольно подводя итоги. Идите! Вы такой, как он, как все другие! Была бы здесь моя сестра! Она Мудрей меня. Но если только искра Решимости ей в сердце западет, Каким оно тогда пожаром вспыхнет! Родись мужчиной, быть бы ей героем. Вы все бы преклонились перед ней… Посплю, покуда не придет она. Ведь я сама лишь сон ночной-не боле…
(Склоняет голову на руку, а руку кладет на подушку.)
Гарцеран
(приближается к королю, который остановился и смотрит
на Ракель)
Мой государь!
Король (не отрывая взгляда от Ракели) Что?
Гарцеран
На границу в полк
Я возвращусь.
Король (в том же забытье)
Что? Полк ушел с границы?
Гарцеран
Вы, государь, не поняли меня. Я сам хочу вернуться в полк.
Король
Вернуться,
Чтоб сплетничать…
Гарцеран О чем?
О том, что здесь.
Гарцеран О том, что здесь? Но я не понимаю!
Король Ты веришь в чудеса?
Гарцеран
С недавних пор. Король
С недавних?
Гарцеран
Знаю, чтим мы то, что любим, И любим то, что чтим.
Но никогда любовь с презреньем не соединима.
Король
Презренье — это сказано жестоко. Скорей — неуваженье. Все равно, Случилось чудо…
Гарцеран
Чудо, государь, Да только устаревшее немного — Оно к тому еще восходит дню, Когда в Эдеме из ребра мужчины Творец впервые женщину создал.
Король
Да. Но потом он грудь ему заштопал, Охрану сердца воле поручив… К войскам поедешь не один — со мною.
Ракель (поднимаясь) В убежище мое проникло солнце. Кто мне поможет укрепить навес? (Смотрит направо на сцену.)
AI Там я вижу двух оруженосцев. Сюда! Иль вы не слышите? Скорей!
Приближаются королевский слуга и другой оруженосец. У первого в руках шлем и панцирь, у второго — копье и щит.
Воткни-ка в землю, друг, свое копье, Чтоб поддержать навес: здесь мало тени. Ну? Понял? Благодарствую… А ты Улитку чем-то мне напоминаешь, Несущую свой домик на спине. Но для себя ль ты тащишь домик этот? Подай-ка щит мне! Зеркало — и только! Хоть грубое, как все здесь во дворце, Но может послужить на крайний случай.
Слуга держит перед ней щит, как зеркало.
Теперь прическу приведем в порядок, Взлохмаченные кудри обуздаем И вознесем всевышнему хвалу За то, что сотворил нас так искусно. А вот и шлем! Едва ли для войны Он годен, ибо скрыты под забралом Горящие отвагою глаза, Что сами по себе — залог победы, Но шлем полезен для любовной распри. Наденьте мне его! Ой, осторожней! Лишь вздумает мой милый возгордиться, Я опущу забрало, и во мраке
(опускает забрало)
Останется обидчик. Если ж вдруг Возлюбленный побег замыслит втайне, — Тогда — забрало вверх!
(Поднимает забрало.)
Да будет свет!
Король (приближаясь к ней) О простодушно-мудрое дитя, Как дороги душе твои забавы!
Ракель Назад! Не подходите! Где копье? Король
Ну, спрячь оружье. Зла тебе не будет. {Берет ее за руку.) Слева появляется Эстер.
Ракель А! Ты, сестренка? Я тебя ждала. Скорей! Снимите шлем с меня… ловчее Со шлемом головы мне не снимите!
(Спешит навстречу Эстер.) Сестрица, здравствуй! О, как я скучала Ты принесла браслеты мне и пряжки, И притиранья те, что я просила Вчера в Толедо для меня купить?
Эсте р
Я принесла их с грустными вестями, С такими украшеньями, от коих, Как от удара, никнет голова. Мой государь! Сегодня королева, Толедо бросив, удалилась в замок, Где мы на горе повстречались с вами.
(Гарцерану.) А с нею ваш родитель благородный — Манрике, граф де Лара. Говорят, Он кличет государственных мужей В столицу для особого решенья, Как если б опустел кастильский трон И вы почили, наш король высокий!
Король
Ты, видно, бредишь?
Эстер
Нет, мой государь. Страшусь я за сестру мою — и только. Ей угрожают. Первой жертвой мести Падет она…
Ракель О горе, горе мне! Не я ли вас так часто умоляла, Со мной простясь, вернуться ко двору И заговор врагов моих разрушить. А вы остались! Вот оружье ваше, Вот латы, шлем и длинное копье. Я снаряжу вас, соберу в дорогу. Нет, не могу…
Король (к Эстер) Ты только позаботься Об этой сумасбродке, что себе Противоречит каждую минуту, А мне пора и вправду во дворец. С незащищенной грудью, без меча Я появлюсь среди моих вассалов И вопрошу их: кто затеял смуту? Пусть ведают, что жив их господин, Что вечером не умирает солнце, Что на заре оно восходит вновь! Так, Гарцеран. За мною!
Гарцеран
Я готов!
Эстер
Но, государь, скажи, что будет с нами? Ракель
Останьтесь!
Король
Этот замок укреплен, А кастелян вас защитить сумеет. Я знаю: я во многом виноват, Но тот, кто, испросив моей защиты, Невольно разделил мою вину, Не должен быть за короля в ответе! За мною, Гарцеран! Нет, впрочем, лучше Иди вперед. Ведь если б я застал
Вельмож, не мною созванных в столицу, Я должен был бы всех их покарать, Но этого мне, право, не хотелось. Добром им посоветуй разойтись — И спор закончен. А отцу скажи: Он был моей защитой в годы детства, А ныне сам я трон свой отстою! Идем! А вы — прощайте!
Ракель (приближаясь к нему)
Повелитель!
Король
Оставь меня! Сейчас нужна мне сила. Я не могу ослабить дух прощаньем. Я дам вам знать, когда исполню долг. Еще в ночи грядущее сокрыто, Что бог сулит — не ведает никто, Но вам защитой — слово короля! Иди, мой друг! Господь вас не оставит.
Король с Гарцераном уходят.
Ракель
Не любит он меня! Я это знала!
Эстер
Сестра! Что толку в запоздалом знанье, Коль прежде умудряет нас беда? Ведь я тебя не раз предупреждала…
Ракель
Он был вначале так горяч, так нежен. Эсте р
Теперь он студит свой поспешный пыл. Ракель
Но что со мною будет? Чем придется Платить мне за доверчивость мою? Бежим отсюда!
Эстер Улицы закрыты — Все нынче возмутилось против нас.
Ракель
Итак, я умереть должна! О боже! Но я ведь молода и жить хочу! Пускай не жить, но умереть мгновенно, — Меня страшат лишь ожиданья смерти.
(Бросается на шею к Эстер.) Как я несчастна! Избавленья нет!
(После паузы, всхлипывая.) Скажи мне: то колье — из аметистов, Что принесла ты?
Эстер
Да. И жемчуг тоже Купила я. Он светел, как твои Слезинки…
Ракель
Не хочу глядеть на бусы. Быть может, позже, в долгом заточенье, Я их надену, чтоб тоску рассеять, И обновлю их перед самой смертью… Но погляди-ка кто идет сюда? Ха-ха! Ха-ха! Там в панцире отец!
Входит Исаак. На голове его шлем, из-под длинного кафтана виднеется панцирь.
Исаак
Да, это я — родитель непутевых, Балованных девчонок, тех, что век Отцу родному подло сокращают! Я — в панцире! Ну да! А как иначе? Что — разве мне убийца не грозит? Ладонью, что ль, прикрыться от кинжала? Один удар — и человек готов! К тому ж мой панцирь векселя скрывает. Зарою деньги — и спасусь от смерти.
Что ж, смейтесь! Я проклятьем патриарха,
Который звался тоже Исаак,
Вас прокляну, злосчастные созданья!
Все первородство продано давно!
Я о себе заботиться обязан.
До вас мне дела нет. Но что там? Чу!
Ракель Что там за шум?
Эстер Там поднимают мост! Ракель
Конец… покинул замок наш король. Ушел от нас. Вернется ли обратно? Боюсь, что нет. Я худшего боюсь.
(Опуская голову на грудь Эстер.) О господи! Я так его любила!
Занавес
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
   Зал во дворце. На авансцене справа тро». Налево в ряд стулья, на них сидят восемь или десять кастильских грандов Ближайший к престолу Манрике де Л а р а.# Он стоит.
Маярике
Итак, мы собрались в глубокой скорби. Немного нас: был слишком кратким срок, Чтобы созвать всех грандов королевства. Со временем другие подоспеют, — Пока ж должны признать мы правомочным Совет наш, ибо тяжкая беда Не терпит хоть малейшей проволочки. Однако среди нас сегодня нет Того, чьим повеленьем высочайшим Совет наш собирается всегда. Вот почему мы с самого начала Наделены лишь половиной власти. И, памятуя это, я посмел Просить нижайше нашу королеву Возглавить нас, хоть тяжелей, чем нам, Покажется ей суть беседы этой. Зато и мы не будем без опеки Монаршей, и ib крамольном своевольстве Никто нас не посмеет упрекнуть. Боюсь, к печали нашей, всем известна Причина, нас приведшая сюда. Случилось, что король, наш повелитель, Король, которому не сыщешь равных Во всех томах истории испанской…
Узнайте же: король покинул двор, Поддавшись чарам женщины коварной! И хоть не нам быть судьями ему, Мы не согласны доле…
Королева!
Королева в сопровождении доньи Клары и нескольких дам входит с правой стороны. Вельможи поднимаются с мест; она движением руки просит их вновь занять свои места и садится
на престол.
Мне продолжать?
Королева
Прошу вас.
М а н р и к е
Повторяю: И хоть не нам быть судьями ему,
Мы не согласны доле с тем мириться.
К границам нашим подступают мавры,
И право короля — нет, долг священный! —
Народное возглавить ополченье
И старые наемные полки.
А короля все нет. Но я уверен,
Что он придет — хотя бы покарать
За этот самовольный наш совет.
Однако, если главная причина,
Та, что его от трона отвела,
Останется, он тут же возвратится
В свой добровольный и позорный плен
И нас предаст постылому сиротству.
По нраву ль вам подобная судьба?
Королева делает ему знак продолжать.
А если нет, — гоните прочь блудницу! Три способа нам ныне предлагают На выбор. Вот один: купить еврейку. Второй: ее арестовать и выслать. Но золото и государь имеет И высочайшим правом обладает
Домой из дальней ссылки возвращать. Однако есть последний, третий способ.
Королева встает.
О королева! Слишком незлобивы, Мягки вы слишком и добры чрезмерно Для нашего крутого ремесла. И, может быть, вот эта ваша мягкость Способствовала также отчужденью Монарха… Я не осуждаю вас, Но это так. Поэтому не смеем Вас вынуждать высказываться здесь. Но если только будет вам угодно Нас осчастливить августейшим словом, Мы все — вниманье. Так скажите нам, Какою лаской покарать злодейку, Какую лучезарную судьбу Ей изготовить вы хотите?.
Королева (тихо)
Смерть.
М а н р и к е Возможно ль?
Королева
(тверже) Смерть.
Манрике
Вы слышали, вельможи? Вот третий способ, тот, что я, мужчина, Доселе не решался огласить.
Королева
О, разве брак — не высшая святыня, Которая запретное возводит В угодный богу нравственный закон, А тяжкий грех в святую добродетель? Вое прочие господние заветы
Лишь укрепляют добрые начала. Какой же силой должен обладать Завет, который очищает грех? Но, прежде чем вы свой укор суровый На моего супруга обратите, Вы знать должны, что я сама виновна. Я грешница великая, наш сын — Бастард, зачатый в прелюбодеяяье, Несчастье трона и позор семьи. И если вы признаете меня Достойной казни, то казните сразу. Мне в тягость жизнь под бременем вины. Тогда пусть по любви жену возьмет ои, Раз не закон им правит, — своеволье, Пусть по любви, но из того же круга, Из круга королевских дочерей! А это что? Откуда эта нечисть? Грязнейшее из всех земных существ! Очистите страну и государя! Мне стыдно это говорить мужчинам, Мне даже не по сану эта речь, Но мне пути другого не дано!
Манрике
Но как король перенесет потерю?
Королева
Перенесет. Обязан, значит, сможет. К тому ж его должна утешить месть Ее убийцам. Первый гнев настигнет И поразит меня, вот эту грудь. (Садится.)
Манрике Я признаю: нет выхода иного. Мы на войне сынов теряем лучших, Они в безмерных муках умирают: От жажды, под копытами коней. Что перед этим смерть на эшафоте? Болезнь уносит и седых и юных: Так нам ли убояться, что порядок,
Извечно установленный всевышним,
Однажды будет нами применен
Для наказанья гнусного порока?
Падем к стопам монарха, умоляя,
Чтоб он причину распри сам отринул.
Но если он «а это не решится,-
Не миловать! — пусть кровь решает спор,
Покуда снова не соединятся
Закон и власть, которым мы привыкли,
Как существу единому, служить.
Входит слуга.
Слуга
Дон Гарцеран!
Манрике
Как он посмел? Предатель!.
Скажи ему…
Слуга
Он — вестник короля.
Манрике
Тогда просить. Будь он мой враг заклятый, И то я весь бы обратился в слух, Когда король гласит его устами.
Входит Гарцеран.
Что ж. Говорите. И — спасай вас бог.
Гарцеран
Высокая владычица и вы,
Отец мой, вы, державные сеньоры,-
Как никогда, я ныне сознаю
Святую цену вашего доверья,
Меж тем как легкомыслие мое
И без вины является виною:
Один неверный шаг влечет другой.
Я был прощен, но вновь прошу прощенья,
Надеясь верной службой искупить
Неосторожной юности проступок.
М а н р и к е
Об этом позже…
Гарцеран
Я уполномочен Монаршей властью распустить совет.
М а н р и ке
И вам король не дал письма, бумаги, Скрепленной высочайшею печатью? Доверился столь юному гонцу?
Гарцеран
Он сам сюда прибудет вслед за мною.
М а н р и к е
Я повинуюсь. Именем монарха Совет я закрываю. Вы свободны. Но не гнушайтесь словом старика: Не расходитесь по домам, а ждите Поблизости, пока не станет ясным: Король сместит нас или мы — его?
(Гарцерану.) А если вы, удачливый слуга, Притом еще и опытный лазутчик, То можете немедля сообщить Все то, что здесь сейчас сказал я грандам Совет распущен, но не устранен!
Гарцеран
Дон Манрике! Перед лицом совета Я отрицаю ваше обвиненье. Случайно я с границы возвратился, Случайно королем я был увиден И выбран им, чтоб охранять еврейку От гнева взбудораженной толпы. И все, что только в силах человека, Я сделал, чтоб монарха образумить. Однако — безуспешно. Презирайте Меня, когда неправду я сказал.
И, донья Клара, вы, о донья Клара, Та, что судьбой назначена мне в жены, Не прячьте благородного лица! Пусть вашей красоты я недостоин, Но менее достойным я не стал! Как перед богом — говорю всю правду.
М а н р и к е
Коль то не ложь и вы душой — мужчина, Кастильцем будьте и примкните к нам И с нами вместе станьте за отчизну! В том замке, именуемом Ретиро, В лицо вас знает каждый часовой, Нам это может очень пригодиться, Коль не прозреет вовремя монарх.
Гарцеран Нет, нет! Ни шагу против короля! Манрике
Вам — выбирать. Ну что ж. Останьтесь с ними. С левой стороны сцены входит слуга. Слуга
Его величество король Кастильский! Манрике (вельможам, указывая на среднюю дверь) Скорей сюда!
(Слугам.) Вдоль стен расставьте кресла, Как будто здесь и не было людей.
Королева (спускаясь с трона) Дрожат колени… Я совсем одна. Манрике
Встарь жили в дружбе добрый нрав и сила, Но дружбу эту распря погасила. У юных — сила: сильный, он и прав, А старикам остался добрый нрав.
Вот вам рука. Клянусь-она нужна вам. Хоть я и слаб, но верен добрым нравам. (Уводит королеву в правую дверь.)
Гранды удаляются через среднюю дверь. Слева появляется король, за ним оруженосец.
Король Хромает, говоришь, мой иноходец? Он скор в шагу, но мне не нужен боле. Сведи его в Толедо. Там на славу Он отдохнет от долгого труда. А я намерен вместе с королевой В ее карете показаться людям. Толпа ведь верит лишь тому, что видит, Пусть знает, что отныне между нами Раздоров больше нет..:
Оруженосец уходит.
Я здесь один? Ужель никто не выйдет мне навстречу? Немые стены и немая утварь… Но здесь ведь собирался их совет. О господи! Пустые эти кресла Гораздо громче могут говорить, Чем те, что восседали в них недавно. К чему, однако, эти размышленья? Немедля нужно дело исправлять. Пора, начнем. В покои королевы Нелегок путь!. Но он — необходим. (Приближается к правой боковой двери.) Дверь заперта? Эй, кто там? Отворите! Я — ваш король, нет для меня затворов!
Дверь отворяет камеристка. Кто занер?
Камеристка Королева…
(Видя, что король твердыми шагами направляется к внутренней двери.) И внутренняя ею заперта.
Вы не бойтесь, Я силой не ворвусь. Но доложите, Что я вернулся и зову ее.
Камеристка уходит. Король подходит к трону.
О трон! Ты — высочайшее из кресел! Как быть достойным высоты твоей? Как без твоих ступеней золоченых Нам не утратить истинную меру Величия, отваги и добра?
Входит королева. Король идет ей навстречу с протянутой рукой. Элеонора, здравствуй!
Королева
С возвращеньем… Король
А руку?
Королева Рада видеть вас. Король
А руку?
Королева (в слезах)
О боже!
Король
Избегаешь, как чумного, — И все же знай: честна моя рука. Там, на войне, куда зовет нас долг, Ее окрасит кровь, но я отмою Все пятна, чтоб опять тебе при встрече Мог чистую я руку протянуть! Но если плоть водой мы омываем, То душу очищаем покаяньем:
Ты — христианка, ведома тебе Раскаянья спасительная сила. Но в нем всегда таится некий страх Перед грехом, готовым совершиться. Вот почему не слово покаянья, А радостное, твердое решенье Тебе я в дар сегодня приношу, А ты его прими без колебаний.
Королева (протягивая обе руки) Свидетель бог! Я этого хочу.
Король
О нет! Не обе! Правую прошу я. Она от сердца дальше, но зато Ей суждено быть символом согласья, И в этом есть особый, мудрый смысл: Не только чувством, чья обитель — сердце, Но также нашим разумом и волей Должны быть наши клятвы скреплены. Ведь чувство переменчиво, как время, И прочен лишь созревшей мысли плод.
Королева (протягивая правую руку) И эту… Знай: все существо мое…
Король Рука дрожит…
(Отпуская ее руку.)
О, лучшая из женщин! Поверь, тебе я не желаю зла, Не ласкав я сейчас, но сознаю, Как тяжко я перед тобой виновен.
Королева
Простить легко, понять куда трудней. И как ты мог?. Уму непостижимо!
Король
Еще недавно жили мы, как дети, Какими нас помолвили с тобой, И дальше, дальше детство продолжалось. Но дети подрастали, годы шли, И каждый возраст, каждая ступень В себе таила яд недомоганья, Развития опасную болезнь. Нам словно чей-то голос говорил: Все те же вы и все-таки — другие И жаждете в привычном новизны. Так происходит с нашим существом — Оно распространяется все шире Вокруг одной, навеки данной сути. Вот так и нам пришлось переболеть: «Нам», говорю я, разумея также, Что и в тебе шел тот же самый рост. Не будем же отныне равнодушны К нас предостерегающему зову! Мы — короли, и жить по-королевски С тобою мы должны, Элеонора! Должны вобрать весь мир с его дарами, Пусть будут нам примером эти пчелы, Что к ночи возвращаются в свой улей, Добычею дневной обогатясь.
Королева Но мне для счастья не нужна разлука.
Король О, будет время, — ты еще поймешь, Что горе это нам пошло на пользу. Однако полно! Прошлое прошло! Я не люблю, чтоб мусор прежних дней Мне преграждал в грядущее дорогу. Себе грехи я отпускаю сам, А ты и так чиста, без отпущенья.
Королева О нет, о нет! Когда б ты знал, супруг, Какие мысли, злее черной ночи, Проникли в сердце робкое мое!
А! Жажда мести? Ьсли так, тем лучше. Теперь поймешь ты, что прощенье — долг. Ведь от греха никто не огражден. Так стоит ли наказывать и мстить?.. Та девушка ни в чем не виновата, Как невиновны женственность и слабость. Всему, что было, — я один виною.
Королева
О, мне одно лишь служит утешеньем! Слыхала я, что мавры и евреи Владеют сатанинским ремеслом, Чтоб знаком, словом, приворотным зельем Смутить, опутать сердце человека И дух его и волю подчинить.
Король
Вас колдовство повсюду окружает, Но в сущности мы сами колдуны. Что далеко, мы приближаем мыслью, А то, что лишь недавно презирали, Вдруг начинаем истово любить, И, среди всех чудес в огромном мире, Мы — самое большое волшебство!
Королева Портрет твой у нее?
Король
Она вернет мне, И я повешу на стену его И напишу потомкам в назиданье: «Вот тот король, что был не так уж плох, Да позабыл свой долг и сан однажды, Но — слава богу! — вновь обрел себя».
Королева Однако сам на шее носишь ты…
Ее портрет? Ты знаешь и об этом?
(Снимает цепочку с портретом и кладет его на стол, стоящий справа на авансцене.)
Так вот он, видишь, я сниму его. Пускай лежит: он не опасен боле, Как после бури отдаленный гром. А девушку велю я отослать И выдать замуж за единоверца.
(Ходит взад и вперед. По временам останавливается.)
Нет. Так нельзя! Их женщины бывают Добры и миловидны, но мужчины — Сплошь торгаши, мошенники, пролазы. Ужель своими алчными руками Коснется некий грязный ростовщик Ее, что королю принадлежала? Да, впрочем, нам-то что? Так иль не так — Мы ни при чем. Пускай решают сами.
Королева А силы хватит у тебя, Альфонсо?
Король (останавливается)
Суди сама. Ее не знаешь ты. Возьми все нам известные пороки: Упрямство, глупость, жалкое тщеславье, Расчетливость, безволие и хитрость, И даже алчность, собери все это — И вот она, как есть, перед тобой. Не колдовство тут, а скорей загадка: Как мне могла понравиться такая? Быть может, это все и недостойно, Но в жизни так бывает иногда.
(Ходит по сцене.)
Королева Нет, мой супруг, поверь мне, не должно быть.
Король
Есть колдовство: его зовут привычкой, Еще неуловимое вначале, Оно затем берет нас крепко в руки, И то, чему душа сопротивлялась, Становится потребностью души, А там, глядишь, и тело привыкает. Цепочку эту я с себя сорвал, Я снял ее, и думаю — навеки… А все-таки и грудь моя и шея Ее уже привыкли ощущать.
(Вздрагивает.) И без нее мне холодно как будто. Придется заменить ее другой: Не стоит изменять привычкам давним… Ну, позабудь!..
И все-таки постыдно, Что вы здесь помышляли отомстить Кровавой местью дурочке безвинной!
(Подходя к столу.) Ты только посмотри на этот рот И на глаза, да, на глаза, на очи, На эту удивительную шею — Как мастерски все это создал бог! Пускай она сама, по доброй воле, Себя в превратном свете выставляет, Не станем разрушать творенья божья, Проникшись преклоненьем перед ним.
Королева Не тронь портрета!
Король
Снова те же бредни! Ну что со мной случится, если я Возьму его и подержу немного?
(Кладет портрет на руку.) Как — изменился? Что, коль ради шутки, Лишь для того, чтоб подразнить тебя, Цепочку эту обовью вкруг шеи (надевает цепочку)
И вновь повешу страшный медальон? Что, разве я теперь не тот Альфонсо, Который ныне осознал свой грех И проклинает собственную слабость? Ну, полно! Хватит этой чепухи! (Отходит от стола.)
Королева
Однако…
Король (с диким взглядом) Что? Опять?
Королева
О боже правый! Король
Ах, успокойся, милая жена. Попробуй стать чуть-чуть благоразумней, Не то в сравненье этом проиграешь. (Показывая на стол, затем на свою грудь.) Та девушка, что там. . не там, а в сердце. Была, конечно, маленькой глупышкой, Но не пыталась выказать себя Умней, чем есть, не прикрывалась богом, Не то что добродетельные жены. У них один лишь козырь: добродетель. Ты грустен — утешенье добродетель, Ты весел — это тоже добродетель, И этой добродетелью постылой Они тебя доводят до греха. Да есть ли в нашем мире добродетель? Пожалуй, существует много разных Достоинств, качеств или преимуществ, Что, может быть, изъянов лишены, Но уж зато скучны неимоверно. Ну что ж… цепочку я с себя сниму… Постой, Элеонора!.. Как же так? Ты поступила дурно, неразумно. С вассалами подняться на меня!
Ты гневаться была, конечно, вправе, Но что за дело подданным моим! Я, что же, неразумное дитя? Сам, что ли, за себя не отвечаю? Со мной пусть делят тяготы они, Когда я управляю королевством, Но чтобы я, мужчина, муж, отец, Был подотчетен этим господам?! Нет, никогда! И если б я внимал Лишь гневу моему, а не рассудку, Я тотчас возвратился бы назад, Чтоб доказать им всем, что не нуждаюсь В их одобренье, и не им судить, Виновен или нет король Кастильский! (Выходит на авансцену, топает ногой.) А этот старец, этот дон Манрике, Он что мне — и поныне опекун?
Дон Манрике появляется в средних дверях. Королева, заламывая руки, показывает ему незаметно на короля. Манрике, делая обеими руками успокаивающие движения, скрывается.
Как смеет он предписывать монарху Домашнюю стряпню нравоучений! Как заговор он смеет затевать?
(Шагает взад и вперед по сцене.)
Я это все расследую. И если Найду хотя бы признак преступленья, Хотя бы тень измены королю, Я стану сам судьею беспощадным. Чем ближе мне окажется преступник, Тем будет наказание страшней! Но нет, не ты, моя Элеонора: Ты — прощена…
Королева во время последних слов тихо удаляется через боковую
дверь.
Куда она ушла? Один я здесь посмешищем стою?
(Приближается к правой боковой двери.)
Впусти меня! Дверь заперта? Открой!
(Вышибает дверь ногой.) Придется счастье добывать мне с бою! (Входит.)
П средних дверях появляются дон Манрике и Гарцеран. Гарцеран переступает порог.
Манрике Идешь ты с нами?
Гарцеран
Но пойми, отец…
Манрике
Другие все давно уже ушли. Да или нет? Ты следуешь за нами?
Гарцеран Иду… Я — с вами!..
Уходят. Дверь затворяется. Пауза. Возвращается король, словно прислушиваясь.
Король
И я один. Покои королевы Покинуты, заброшены, пусты. Но, проходя сюда по галерее, Я слышал скрип колес и стук копыт.
Там, во дворе, грузились экипажи…
Ужель один я?.. Гарцеран! Рамиро!
Через левую дверь входит оруженосец.
Что происходит здесь?
Оруженосец
Ваш замок пуст.
Здесь только вы да я.
Король
А королева? Оруженосец
Уехала…
Король Куда? Назад, в Толедо? Оруженосец Не знаю, право. Только господа…
Король Какие господа?
Оруженосец
Те, что здесь были, Они вскочили на своих коней И понеслись… Но вовсе не в Толедо, А, кажется, в обратном направленье, Откуда вы приехали.
Король
В Ретиро! Завесу с глаз долой! Они хотят Убить ее, убить! Коня! Коня!
Оруженосец
Но, государь, по вашему приказу, Ваш конь отпущен…
Король
Взять у Гарцерана!
Оруженосец
Они с собой забрали всех коней — Быть может, даже в поле их угнали. Пусты конюшни так же, как дворец.
Король
А! Вздумали меня опередить? Не быть тому! Веди сюда хоть клячу — Придаст ей крылья птицы месть моя!.. А вдруг конец? Тогда, о боже, боже, Пошли мне силу, чтоб не как тиран, Как человек я покарал виновных.,
Ищи коня! Иначе ты предатель, И ты, как все, заплатишь головой, Как все они…
(Останавливаясь у дверей, резко.)
Как все они! Все вместе! (Быстро уходит.)
Занавес
ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ
   Зал в замке Ретиро. Одна дверь посредине и две боковые. Всюду следы разрушения. Слева на авансцене опрокинутый туалетный стол. Справа на заднем плане тоже опрокинутый стол, над ним картина, наполовину вырванная из рамы. Посредине комнаты кресло. Темно. Снаружи, за средней стеной, раздается шум голосов. Топот и лязг оружия.
Голоса
Эй, хватит!
Торопитесь!
На коней!
Голоса и шум шагов удаляются. Пауза. Затем через боковую дверь справа входит старый Исаак. Его голова покрыта ковром, другой конец которого свешивается, ковер он потом сбрасывает.
Исаак
Они ушли?.. Я ничего не слышу…
(Отступая.) Ой, кто там? Никого… Как я успел Спастись от них, когда они, что воры, Обшаривали замок короля? Я на полу лежал, в клубок свернувшись, И эта тряпка крышей мне была. Теперь куда? Я все свои богатства Зарыл заблаговременно в саду. Достану позже, лишь утихнет шум. Да где же дверь? Как улизнуть отсюда? Эстер входит через левую дверь.
Кто здесь? Ой, боже!
Эстер
Это вы, отец? Исаак Что? Ты, Ракель?
Эстер
Ракель — вы говорите? Увы, я только бедная Эстер.
Исаак
Как «только»? Нет, ты — моя единственная дочь, Затем что лучшая.
Эстер Скажи иначе: Я лучшей быть могу затем, что стала Единственной! Старик, иль ты не знаешь О том, что нынче совершилось здесь И на кого обрушилась их ярость?
Исаак
Не знаю, да! И не желаю знать! Ракель давно в укрытии надежном. Она хитра… О бог моих отцов! За что, скажи, усталого, больного, Замученного жизнью старика Ты через дочерей его караешь?.. Нет, я не верю! Ложь! Не может быть! (Опускается перед креслом.)
Эстер
Пускай хоть страх тебе прибавит силы, — Но что тебя я страхом попрекаю, Коль из-за мерзкой трусости моей Ужасное свершилось злодеянье! Когда убийцы в замок ворвались И я, проснувшись, бросилась на помощь Туда, к сестре, в покои короля, Один солдат свалил меня на землю, И я сробела, чувств лишилась тут же, Сил не найдя для дела, для борьбы,
Чтоб если не спасти мою сестру, То с ней хотя бы вместе умереть. Когда очнулась я, уж было поздно. Свершилось все: она была мертва. Что оставалось? Кудри рвать, стеная, И женскую трусливость проклинать!
Исаак
Что б ты ни говорила, я не верю. Эстер
Устала я. Подвинь мне стул, старик.
Исаак подвигает кресло.
Как я слаба! Меня не держат ноги. Здесь сяду я и стану молча ждать.
(Садится.) Быть может, кто-нибудь из них вернется: Пора добить оставшихся в живых.
Исаак (на полу) Нет, не меня! Нет, не меня! О боже! Сюда идут! Спаси меня! Спаси! (Бежит к ее креслу и садится на корточки.)
Эстер
Как мать, я встану, чтобы защитить Тебя, старик несчастный, впавший в детство. Но ты бездетным встретишь смертный час. Иду вперед я, за сестрою следом.
В средних дверях показывается король с оруженосцем, в руках у которого факел.
Король
Идти мне дальше? Нет! С меня довольно Того, что знаю, хоть и не видал. Разбит мой замок, подло осквернен, Из всех углов я точно слышу крик: Ты опоздал! Ужасное свершилось!
Всему виной медлительность твоя, — Что толку в том, что зла не замышлял ты? Ты плачешь? Слезы не подвластны лжи. Я тоже плачу, но слезами злобы, Из-за того, что не успел отмстить. Сюда, в кольцо, воткни свой факел. Сам же Спеши в деревню, созови крестьян, Вели, вооружившись чем попало, Им здесь собраться в замке у меня. А завтра я по всей земле кастильской Воззвание к народу разошлю, Скликая в городах и поселеньях Детей работы, сыновей труда. Я сам их поведу под стягом мести На замки титулованных господ, Вельмож и холуев одновременно, Погрязших в безграничном себялюбье, Посмевших посягнуть на короля! Они — рабы по духу — возомнили, Что смогут и меня поработить! Я отомщу! Я буду беспощаден! Я уничтожу этот наглый сброд, Кичится он своею чистой кровью И кровью той, которую он пролил. Оставь свой факел и ступай скорей! А я один, в тиши, лелеять буду Кровавую и сладостную месть.
Оруженосец втыкает свой факел в кольцо около двери
и удаляется.
(Делая шаг направо.) Эй, кто там есть? Ужель осталось в замке Хоть что-нибудь живое? Отвечай!
Исаак
А, это ты, убийца венценосный! Не тронь нас, августейший живодер!
Король
Ах, ты, старик! Зачем напоминаешь
Еще раз мне, что ты ее отец?
Таким родством ты загрязняешь образ,
Оставшийся навек в моей душе. А это Эстер?
Эстер Я, мой государь. Король
Свершилось?
Эстер Да.
Король
О, я предвидел это, Едва поднялся на ступени замка. Не надо жалоб! Чаша — до краев. Не дополняй — не то прольется наземь Бесценный яд и сил убавит нам. Живую — я хотел ее покинуть, Но мертвая — она навек со мной. И этот образ на моей груди, Он врос в меня незримыми корнями. Не я ль причина гибели ее? Не знай меня, она б сейчас резвилась, Беспечное, прелестное дитя, Себе на радость и другим на счастье, Быть может!.. Нет! О чем я говорю! Никто иной не смел ее коснуться, К нетронутому рту ее прильнуть, — Лишь королю она принадлежала, Еще меня не зная и не видя, Уже навек моей она была, Красой своей украсив блеск короны.
Исаак Он о Ракели говорит?
Эстер
О ней…
Хоть боль всегда удваивает ценность Любой потери, я должна сказать, Что вы ее уж слишком возносили.
Мы — только тени, говорю тебе, И я, и ты, и все другие люди. Вот ты добра — ты родилась такой, Я честен, ибо с детства так воспитан, Они убийцы — это их наследство. * Весь этот мир — сплошное повторенье: Зерно на свет родится из зерна. Но та была самою правдой божьей, Простой и первозданной, как природа, Что даже в странной дикости своей Естественна, чиста, неповторима. Впервые ощутил я, что живу, Когда ее увидел в скуке буден. Она была мне светом и отрадой. Так путник средь пустыни аравийской Встречает вдруг оазис на пути, Горючими песками окруженный. Там расцветают дивные цветы, Манят деревья свежестью, прохладой. . И что с того, что дикий зверь бредет К ручью, томимый той же самой жаждой, Шипит змея под розовым кустом? — Усталый путник, он не знает страха, Ликуя, пьет он воздух жадным ртом И отдыхает, в зелень трав зарывшись. О, сочная, высокая трава!.. О, этот тонкий стан увидеть снова И этот рот, что радость жизни пел, А ныне смолк навеки, укоряя Меня за то, что я ее не спас.
Эстер
Что делать нам? Беда непоправима. Не дай лишь бог, чтоб эта скорбь тебя С твоим родным народом разлучила…
Король
Ты думаешь? Так помни: я — король, И не она одна, а я с ней вместе
Пал жертвою бессовестных убийц. Вступив на трон, я присягал народу Блюсти закон, наказывать вину, И я до смерти буду верен клятве! Я должен быть сильней себя отныне, — Ведь все, что есть достойного во мне, Они тотчас на гнев мой ополчат: Воспоминанья ранних детских лет, А дальше — встречу первую с невестой, И чувства благодарности и дружбы, Всю жизнь мою они сожмут в кулак И на мою решимость замахнутся. И вызовут меня на поединок С самим собой. А значит, я обязан Расстаться с прежним существом своим. Она… Она повсюду возникает — Из всех углов, глядит со всех портретов. О, покажите мне ее опять В ее неповторимом обаянье, Со слабостями милыми ее! Хочу ее поруганную видеть, Растерзанную, мертвую, немую, И, в этот черный ужас погрузясь, Сравнить ее израненное тело С изображеньем на моей груди, — Так извергом я стану для убийц!
(Видя, что Эстер поднялась.) Я так хочу! Не говори ни слова! И этот факел пусть сопровождает Тот мой огонь, что душу мне палит В неистребимой жажде разрушенья. Скажи, она в той комнате последней, Где я так часто…
Эстер Там она, король. Да, там она — и больше не уйдет.
Король (схватывая факел) Все кровь я вижу на пути своем.
Кровавый путь! О, эта ночь несчастий! (Уходит через левую дверь.) Исаак
Мы в темноте.
Эстер Нас тьма взяла в кольцо, Нас погребает эта ночь несчастий. Но где-то брезжит утро… Попытаюсь Подняться, только бы хватило сил. (Подходит к окну и отдергивает занавеси.) День занялся. И в мертвой белизне Еще видней картины разрушенья, Вся разница меж «ныне» и «вчера». (Смотря на украшения, разбросанные на полу.) Так вот они — в грязи — обломки счастья! О, пестрая, пустая мишура, По чьей вине мы, а не тот, кто страшно Себя казнит за дверью в этот миг, — Сестру и дочь преступно потеряли! Все, что свершилось, не могло не быть! Кто хочет обвинять, пусть обвиняет, Но обвиняет собственную глупость!
Исаак (садится в кресло) Здесь посижу я. Раз король пришел, То мне теперь никто уже не страшен.
Отворяется средняя дверь. Входит Манрике и Гарцеран, за ними королева, ведущая за руку сына, далее несколько
грандов.
Манрике Сюда войдите! Выстроимся в ряд. Пред королем мы тяжко провинились: Добра хотели, преступив закон, — Ответим же сполна перед законом.
Эстер
(на другой стороне быстро поднимает опрокинутый стол) Порядок водворю, чтоб не считали Нас трусами.
Королева
Вот здесь они! Смотрите!
Манрике
Не все ль равно?.. Они уже испили То, что, быть может, нам дано испить. Вставайте рядом, если вам угодно.
Королева
Я встану первой. Я виновней всех.
Манрике
О нет, не так, высокая сеньора! Вы только приговор произнесли, — Когда ж пришла минута исполненья, Вы содрогнулись, требуя пощады. Но тщетно: нас вела необходимость. И я бы не хотел, чтоб первый гнев Упал на тех, кто — вслед за государем — Надежда трона и оплот страны. Виновник — я. Хоть не своей рукой, Зато своим сочувствием, советом Я к этой злобной мести побуждал И должен первым за нее ответить. А ты, мой сын, согласен ли ты ныне, Как муж, держать ответ перед судом? За то, что не препятствовал убийству? Ведь самая попытка урезонить Монарха, а затем возврат к отцу — Уже считаться могут преступленьем.
Гарцеран Да, я готов. Я буду вместе с вами — И первым встречу королевский гнев.
Эстер (с другой стороны сцены) Эй, вы! Вы все убийцы, как один! Любой из вас достоин лютой смерти! И все ж — довольно ужасов и мук. Я не хочу, чтоб умножались жертвы.
Король сейчас… там… у моей сестры. Он и доселе был в великом гневе, Теперь же, труп истерзанный узрев, Исполнится он ярости безмерной!.. О женщина с младенцем! Мне тебя Немного жаль. Ты хоть и виновата, Но оправданье есть твоей вине. Бегите же! Пока еще не поздно! И горе вам, коль вас увидит мститель: Он не остыл еще, чтоб быть судьей!
Манрике
Мы — христиане, женщина! Запомни…
Эстер
О, это доказали вы вполне. Как я горда, что родилась еврейкой!
Манрике
Мы — христиане! Мы готовы честно Ценою жизни искупить вину. Сложите же мечи, как я слагаю. Наличие оружья — это знак Упорства и готовности к защите. К тому ж нас слишком много для того, Чтоб выразить полнейшее смиренье: Мы как бы делим меж собой вину, Страшась принять всю тяжесть безраздельно.
Все положили свои мечи на пол перед Манрике.
Так станем ждать мы… Нет, один из нас Пусть выйдет повелителю навстречу, Пред ним склонится, даже если мы Падем до срока жертвою возмездья! Иди, мой сын!
Гарцеран
(сделав несколько шагов к выходу, возвращается) Смотрите! Сам король!
Король стремительно входит из бокового покоя. Сделав несколько шагов, он оборачивается и смотрит пристально на дверь.
Королева О боже! Правый боже!
Манрике
Успокойтесь!
Король выступает вперед. Скрестив руки, он останавливается перед Исааком, который словно дремлет. Затем он идет на авансцену.
Эстер (Исааку) Взгляни, отец! Враги твои дрожат. Ты рад? Я — нет. Она ведь не воскреснет.
На авансцене король рассматривает свои руки и проводит одна по другой, точно очищая их. Затем то же движение по груди. Наконец он поднимает руки к шее, как бы вытирая ее; в этом положении он останавливается и смотрит в упор перед собой.
Манрике Светлейший и добрый наш король!
Король (вздрагивая) Ах, это вы? Я вас искал недаром. Все в сборе? Что ж. Тем легче для меня. (Подходит к ним, меряя их грозным взглядом.)
Манрике (показывая на лежащее на полу оружие) Мы, государь, оружие сложили.
Король
Мечи я вижу. Значит, вы сюда Пришли меня убить? Ну, исполняйте Ваш замысел! Смелей! Вот грудь моя! (Расстегивается.)
Королева Он снял его… С ним больше нет его…
Король О чем вы говорите, королева?
Королева Портрет зловещий снят с твоей груди!
Король Постой… Я принесу его тотчас (делает несколько шагов по направлению к боковой двери, затем останавливается.)
Королева
О боже! Не исчезло наважденье!..
Манрике
Мы знаем, грех наш тяжек, государь: Мы усомнились в совести твоей, В твой светлый разум потеряли веру. Не злоба нас, а время торопило. Страна — в тревоге, у границы — враг, И все вокруг вас призывает к битве.
Король
Итак, врагов карать нам надлежит? Вы правильно советуете, гранды. Я окружен врагами… Гарцеран!
Гарцеран
Я,государь!
Король
Пойди сюда, предатель! Мой самый лучший друг, пойди сюда! Ответь мне, какого был ты мненья О девушке?.. Ах, ты ее убил? Но после мы поговорим об этом. Скажи мне, что ты думал о живой?
Гарцеран Она была прекрасна…
Король
Ну, а дальше?
Гарцеран Коварна, легкомысленна, хитра.
Король Так что ж меня ты не предостерег?
Гарцеран Я говорил вам…
Король
Ну, а я — не верил? А почему? Что сделалось со мной?
Гарцеран
Суть в колдовстве, считает королева. Король
О суеверье! Ты подмена веры, Когда в себе уверенности нет.
Гарцеран
Хотя помять, пожалуй, и могу я…
Король
Все, что понятно, — можно оправдать. Скажи: я не был добрым королем И мягким, справедливым человеком? Я был кумиром подданных моих И вовсе не считался вертопрахом, А уж слепцом никто меня не звал. Гак знай же, Гарцеран, я утверждаю: Она отнюдь прекрасной не была!
Гарцеран
Как, государь мой?!
Король
Верхняя губа Чуть-чуть тонка, что может значить злобу. В ее глазах, исполненных огня,
Почти неуловимый блеск коварства, А подбородок слаб и сладострастен, — И это все безмерно отравляло, Уродовало красоту ее.
Я к мертвой к ней отправился, чтоб гнев свой Разбередить и месть в груди разжечь, Но, к удивленью, вышло все иначе. Нет, не картины миновавших дней, Пьянящего, волшебного блаженства, А мой народ, мой сын, моя жена Передо мной торжественно возникли. И тотчас мне почудилось: гримаса Зловеще исказила мертвый лик. Безжизненные, скрюченные руки Задвигались, грозя меня схватить. Тогда портрет ее швырнул я в гроб, — И вот я здесь, еще опутан страхом… А ты иди! Хоть ты меня и предал, Мне нелегко наказывать тебя. Ступай к отцу. Со всеми станешь рядом. Средь вас сегодня невиновных нет.
Манрике
(громким голосом) А вы, король?
Король (после паузы) Я тоже виноват. Но ты скажи, чего мы стоим все, Весь мир, все наше с вами королевство, Коль в нем одни преступники живут? Но здесь мой сын. Пускай вперед он выйдет. Дитя мое! Ты слушаешь меня? Стань ангелом-хранителем отчизне, Чтоб нас простил всевышний судия! Вы, донья Клара, за руку его Введите в круг наш: вы одна достойны — Всей вашей жизнью доказали это — Вести на трон невинность самое! Но — нет! Здесь — мать. Она свой грех великий
Во имя сына на душу взяла. Да будет прощено ей преступленье!
Королева выходит вперед и склоняет колено перед королем.
Супруга! Вы караете меня? Хотите указать мне, как в дальнейшем Я должен вас приветствовать? Ну что ж… Кастильские вельможи! Перед вами — Король ваш новый. Рядом с ним стоит Правительница. Я ж отныне только Военачальник сына моего. И как к господню гробу пилигримы Бредут в далекий Иерусалим, Чтоб покаяньем искупить грехи, — Вот так и я, сознав свой грех нелегкий, Вас поведу во имя искупленья В поход на мавров, на неверных псов, Которые из Африки посмели Прийти сюда и нагло угрожать Моей стране, спокойствию ее И кроткому кастильскому народу. А коль на то случится воля божья И я вернусь назад как победитель, Тогда решайте, вправе иль не вправе Я вновь престол Кастилии занять И охранять закон, что мной нарушен… Вас ждет, сеньоры, точно та же участь: Вам надлежит последовать за мной В огонь войны, на лютого врага, — И кто падет, тот общий грех искупит. Гак я караю и себя и вас. Теперь же сына моего поставьте На щит, как если б это был престол. Ведь он король Кастилии отныне. Так вместе мы покажемся народу.
Вносят щит.
Вы, женщины, младенцу дайте руку. Да… Очень шаток первый трон его И трону настоящему подобен… Ты, Гарцеран, останешься при мне.
Мы в общем легкомыслии повинны, И к очищенью путь у нас один. И если ты грехи в бою искупишь, То, может, эта тихая, святая Тебя подарит благосклонным взглядом И милостью высокою своей. Исправьте же его, о донья Клара! Но я молю вас, богом заклинаю — Его вы научите добродетель Не только почитать, но и любить. От многих это отвратит соблазнов.
Вдали слышатся звуки труб.
Вы слышите? Они трубят. Созвал их Я для того, чтоб уничтожить вас. Теперь они — нам верная подмога В сраженье против общего врага, Строптивого, безжалостного мавра, Который рвется к нашим рубежам, Кому в ответ несем мы кровь и гибель. Мы оттесним его назад, в пески, Откуда он посмел сюда явиться, И этим обезвредим отчий край От внешних и от внутренних волнений. Вперед! За мной! Да будет воля божья!
Порядок шествия уже раньше установился. Впереди несколько вельмож, за ними на щите младенец. Обе женщины, справа и слева, держат его за руки. Затем идут остальные, последним — король, доверчиво опираясь на Гарцерана.
Эстер (обращаясь к отцу)
Ты видишь? Вновь они собой довольны,
И счастливы, и веселы, как прежде,
И затевают свадьбы да пиры.
Они — вельможи. Им здесь все подвластно.
Вот почему во имя примиренья
Они сегодня закатили пир
И жертву неповинную заклали,
Избрав ее из малых, из простых,
И руки жмут кровавые друг другу.
(Выступая на середину сцены.) Так вот что я скажу, король лукавый! Беги в свое надменное забвенье! Свободен ты от чар моей сестры. Ее любовь не властна над тобою, Ты предал все, что прежде так любил. Но знай: когда в разгар кровавой битвы Трусливо дрогнут слабые ряды — Поскольку сила с подлостью не дружит, — В тот самый час карающей беды Ты обратишь свой взор к глухому небу И там увидишь лик моей сестры, Не тот, который звал тебя когда-то — Не щедрую, живую красоту, — А искаженный мукою последней, Растерзанный, печальный, мертвый образ, Пред коим так постыдно задрожала Твоя скупая, робкая душа, — И с плачем ты себя ударишь в грудь И вспомнишь про еврейку из Толедо!
(Держа старика за плечо.) Отец, идем! Туда!.. Мы ей нужны. (Показывая на боковую дверь.)
Исаак (словно пробуждаясь) Как? Дай мне вырыть золото сначала…
Занавес
Рубрики
Poetry Monster

Федор Платов — Блаженны Нищие Духом 

Федор Платов - Блаженны Нищие Духом 

Федор Платов — Блаженны Нищие Духом

Федор Платов больше известен как живописец. Смотрите сноску.

Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное.

futurisРосси

   Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное.

(Матфея, 5, 3).

   Эта каменная красота охлаждает мое сердце.

(Речи, аллегории и картины Ницше).

   Сострадание является прямым тормозом закона развития, который есть закон выбора.

(Ницше об Антихристе).

A

   1. Я футурист, и не отрекусь от истины, ибо футуризм есть основа и первое дитя XX века.
2. Века шли за веками и было рождение всего, что есть. И вот пришел футуризм на смену всего, ибо наступило время его.
3. Футуристы не знают, что ищут, потому что они ищут чувством разума, а не чувством и не разумом.
4. Но вот появляются те футуристы, которые соединяют или, по крайней мер, стараются соединить свое учение с прежней литературой.
5. Но здесь я умолчу об этом: это не найдет себе места. Я даже не буду объяснять, что есть футуризм, и почему я — он. Увидите.
6. Я говорю вам: приходить новый мир, исполнились слова Иоанновы: «прежнее небо, и прежняя земля миновали, и моря уже нет».
7. Минула прежняя логика; приходить, и вот пришла новая. Человечество это только естественный переход одного в другое.
8. Был доисторический человек и его прародитель (кто он — это вас не интересует и этого я коснусь после) и вот настал век «прогрессивного человека».
9. Но, говорю я вам, он только промежуток от низшего к высшему. Человек это середина. Так перейдите ее.
10. Вспомните древнего человека, — того, пещерного. Есть у нас снимок его — современный дикарь. И еще один портрет его — ребенок,
11. И поэтому, чтобы узнать того, узнаем снимок его, что сняла природа, и сохранила нам.
12. Вот он перед нами. Он, подчиняющейся одному закону самохранения. Подите ближе к нему.
13. Голый стоит он перед вами, облеченный в одежду эгоизма, и распущены волосы последней. Бойтесь этого, люди.
14. Он поднимает руку на ребенка своего; он взалкал, и отнимает кусок от жены своей; с ней связан ради своего инстинкта — связан навеки. Связан ревностью по закону: жить для вечности.
15. О, этот великий закон, он во всем. — Ради него живут люди, ради него закон самохранения. Вникните в это. Здесь мудрость. И брак навеки связал его, и ревность — охраной брака и их навеки.
16. Но, посмотрите, нет жалости в нем, нет сострадания к другим; он эгоист. Эгоист.
17. Вот проходят века и стоит перед нами еще один. Взгляните на рожденного 4000 лет тому назад.
18. Он живет не один, как тот пещерец, а есть у него семья своя и родина. Взгляните на этого кочевника.
19. Жестокостью и любовью дышат волосы его, но связан он ревностью в браке. В нем пробудилась любовь, которая связала его с женою, и жестокость, которая связала его с родными, и из-за жестокости он кочевник. Поймите это.
20. А вот еще один. Он стоит, и говорю я ему: кто ты, более поздний житель земной? И отвечает он: я земледелец, и живу с семьею и с родом моим, и с народом.
21. Ибо появилась во мн жалость к себе и сострадание к другим, близким мне, и жестокость к другим. Но прошли века, и стал я торговцем, и миновала жестокость моя, а жалость и сострадание, и любовь запали в сердце мое. И было это по повелению закона — живи для вечности — и закона — живи для себя, — ибо последни вытек из первого. Пойми сие, имеющий ум.
22. Но вот появился Один, кто сказал: «Блаженны нищие духом ибо их есть царство небесное». Но не поняли Его. Так не поймете и другого. Такова участь ваша.
23. А там, за морем прошла жестокость, и уменьшил брак влияние свое, и ревность спряталась в мешок с мукой. Только любовь царствовала в сладострастии. И возлежали те народы с гетерами, в вазах роскоши.
24. Но погибли они: не настало еще время их, ибо время будет, когда будет у всех то же. И вот приходит прежний кочевник. И уму неглубокому кажется, что начинается сначала. Будь глубже. Не началось сначала, а был следующий мир течения, уравновешивания неравных.
25. Но настали Средние века, и уравновесились люди. И было в них: уничтожаемая жестокость, что пробуждалась при иронии, и великая любовь к ближнему и себе, и женщине, и было немного того сладострастия, что у греков. Но было в них многое сострадание и жалость, дабы составить государства и пробудить любовь друг к другу.
26. И появились прежние сладострастники, и лежали они вместе с гетерами, были ревнивы, как ранее, и сострадательны, и эгоисты, но все же сохраняли брак. Только некие уходили от жизни совсем.
27. И когда жестокость ушла, и ревнивость уменьшилась, — то появился некий, кто сказал: возьмите чувства свои и увеличьте, и будьте сверхчеловеками, — таков закон вечности. И сказал он:
28. — «Что хорошо? — Все, что укрепляет сознание силы, желание силы и самую силу в человеке. Слабые должны погибнуть. Такова альфа человеколюбия. Им надо помогать в этом». Но не был он достаточно глубок и не рассудил: кто должен погибнуть, и кто — нет; кто сильный и сильнейший, — ибо не пришло время его.
29. Все же он сказал великие слова: «проявляя жалость, мы тратим силу. Жалость делает и самое страдание заразительным. Сострадание является прямым тормозом закона развитая, который есть закон выбора. Шопенгауэр был прав, говоря, что сострадание отрицает жизнь».
30. Но он сказал устами некоторых: «только немногие дошли до этого, а другие отстали и виднеются вон там, на середине дороги. Так пошлите повозки к ним. Помогите прийти им». И повозка съездила и привезла еще некоторых. Но у этих уже не было ни жалости, ни любви, ни брака, и все чувства притупились — и не были те эгоистами. Они сидели первое время с гетерами и сладострастничали, а потом опять сидели, но без сладострастия, а затем познали чувством разума закон вечности. О, бесчувственники.
31. И вот среди недоехавших поднялся ропот: зачем переехали. Развратники. Вы, уничтожатели всех преград. Вы, кончатели. Опомнитесь, возвратитесь. Так было, ибо, где эти были, было мелко, а где, — глубоко, и не возвратились последние. — На глубине чище.
32. Все же не поняли разумом бесчувственники, а только чувством разума, но этого мало: это поэтам. Вам, пророкам, пришедшим во-время, мало этого. И поэтому я хочу объяснить вам это.

Б

   1. Я перед вами развернул прежние страницы, а теперь я хочу подвести итоги. Все имеет свое время. Так хочет закон вечности. Поймите его. Поймите раскрывающуюся мудрость. Я вам объясню, а вы поймите.
2. Закон вечности хочет, чтобы все, что он создал, жило вечно, а потому размножалось. Но каждое созданное подчиняется повелителю, и вот между ними ожесточенные борьбы, и выдвигается закон самосохранения. И люди, чтобы усилиться, соединяются в народи. Им помогает великий закон, и зарождает в них чувства, которые бесцельно влекут их к цели. Так хочет закон.
3. Появляются: эгоизм, затем любовь, жестокость, жалость, наконец, сладострастие и бесчувствие. Итак от нас закон вечности требует бесчувственности, — бесчувственность, ибо — разум, ибо — вперед. Чувства заменились чувством разума, а с этого мгновения разумом. Но этот разум не тот, что у рационалистов. Это сама логика. Итак вы видите, что оправданы снова слова пророка Ницше, этого антихриста, и притом последнего.
4. Только не поняли вы слова Иисуса, ибо . . . . . . . . . . поняли Его и ученики Его. «Блаженны нищие духом, ибо тех есть царство небесное». Он — Мессия, предсказал будущее, которое пришло.
5. Только двояко можно понимать слова Его: блаженны или безвольники, или бесчувственники, ибо дух заключается в этом. Но спрашиваю вас: малою ли волею обладал Христос и сыны Его. О, нет. Так, если скажут горе: сдвинься — сдвинется. Следовательно, это бесчувственники.
6. Теперь ясны слова Учителя. Почему Он дал нищим духом все, а плачущим и кротким только часть. Поймите это. Потому, что это речение общее, а остальные только разъясняют его. Итак две точки между этими остальными. И говорит оно:
7. «Блаженны нище духом, ибо их есть царство небесное: блаженны кроткие, ибо они наследят землю; блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся; блаженны милостивые, ибо они помилованы будут; блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят, блаженны миротворцы, ибо они наречены сынами Божьими будут; блаженны изгнанные правды ради, ибо их есть царство небесное; блаженны вы, когда поносят вас, и ижденут, и рекут всяк зол глагол на вы, лжущие Меня ради. Радуйтесь и веселитесь, ибо мзда ваша многа на небесах».
8. Неужели вы и теперь не поняли . . . . Разве не исполняется — реченное. И говорю вам, блаженны вы, бесчувственники, . . . . есть царствие небесное. Ибо вы не плачете; ибо вы кротки и вам принадлежит земля; ибо велика логика ваша и вы насытите голод разума вашего, и утолите жажду свою. Вы милостивы: не будучи сострадательными. Вы отдаете все, ибо вы не жалеете себя. Чисто сердце ваше, ибо нет волнений, которые бы бороздили его. Вы миротворцы, ибо против боев, которые зло, что говорит логика ваша. Не вас ли гонят за правду и зовут развратниками и несправедливо злословят. Я говорю вам: радуйтесь и веселитесь, ибо пришло . . . . . ваше. Но ваша радость не есть радость, ибо это не чувство. У вас нет его, как нет в вас мещанского довольства. Вы свет мира. Вы соль земли. Вы — наука и логика.
9. Итак поняли ли вы теперь, что значит «нищие духом» и, что вот — сходит Иерусалим. Если нет, то поймите. Сие есть величайшая истина. Теперь ли не ясны вам слова Его: «сберегавший душу свою, потеряет ее; а потерявший душу свою, ради Меня, сбережет ее». Разве не поняли того: «милости хощу, а не жертвы». Только бесчувственник может дать милостыню, чувственник же нет. Первый ничего не теряет, сострадавши теряет силу свою состраданием своим.
10. Вот исполняются слова Его: «если не обратитесь, и не будете, как дети, не внидете в Царство небесное». Не дети ли вы, о, бесчувственники. И там и тут не рождены чувства, ибо вы потеряли их и этим умерли при терянии. О, дети.
11. Вам, бесчувственникам, нет горя, ибо нет соблазнов. Потому, что вы те скопцы, которые «сделали себя скопцами для Царства Небесного». — «А затем появятся скопцы, оскопленные от Меня, и скопцы от рождения». — «Кто может вместить, да вместить». Не ваше ли царство небесное. Не вы ли войдете в него. Входите в него… Оно уже близко, ибо появились некоторые. Теперь же вам надо сравняться.
12. Итак, — вы — бесчувственники. Вы не имеете ни отца, ни матери, ни братьев, ибо вы на небесах. А подумайте, не все ли равно иметь всех и матерью, и братьями, и не иметь никого. Разве еще неизвестно вам, что все есть ничто. О, вникните в это.
13. Теперь уже вы не возлежите с гетерами, столь же бесчувственными, как и вы. Вы подойдете к ним, соединитесь и уйдете, ибо 144 тысячи. Слова же Его: «и прилепится к жене своей и будут два одною плотью», относятся не к вам, а к чувственникам, к людям: это есть ответ на вопрос фарисеев: «по всякой ли причине позволительно человеку разводиться с женою своею?» Вам же вечность брака не нужна. Вы логика.
14. «Так будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный», Который все и ничто, Альфа и Омега, начало и конец. О, великие бесчувственники вы. — «Да будете сынами Отца вашего небесного».
15. Еще скажу вам я, чтобы ясно было чтение Евангелия. Помните, оно создано вдвойне: Одно для вас, горы, — другое для человека, чтобы он стал вами, чтобы он тоже познал: «блаженны нище духом, ибо их есть царство небесное». О, поймите меня.
16. Вот перед вами стоит Христос и Антихрист, Иисус и сатана. Как противоположны они. — Не ужасайтесь истине. Я говорю вам: Антихрист уже был. Он сказал: «Чувства», а Христос: «без». Но оба, как конец и начало . . . . . в одном: нет жалости, ибо начало есть конец.
17. Ты, грозный демон, не ты ли сказал Свету: «эта каменная красота охлаждает мое сердце». И ты почувствовал силу — силу Бога. Э, не прячься, тебе некуда прятаться: сейчас царство бесчувственников.
18. Не ты ли воскликнул: «Еще шумит вихрь непогоды, но уже тихо и плавно спускается над полями во всем своем блеске царство Заратустры». Но приходит Мессия — и царство разбилось, и ты умер в бреду безумия, о, сатана. Ты получил смерть в геенне огненной.
19. Не Мессия ли ослепил тебя и ты воскликнул: «Молния ослепила меня, мудрость мечом, сияющим алмазами, она разсеяла окружающую меня густую тьму». И ты увидел силу Его и вскликнул — «эта каменная красота охлаждает мое горячее сердце». О, бесчувственники.

В

   1. Ты помнишь, как читается закон энергии; если нить то вспомни. И знаешь ли ты . . . . . . . . применил его к человеку. Постигни это, человек. Разгадай неразгаданную истину.
2. Вот я беру беcчувственника и смотрю на него. И творит он все — все, что заставляет душу человека волноваться, а он спокоен. И поэтому берет он от мира энергию и не дает миру ничего. Разве малая потенциальная сила в нем; ведь он копит ее в жизнь свою.
3. Разве ложь говорю я вам. Вы не понимаете. О, поймите это. Вот он соединяется с девою. В дух его входит волна энергии через нервы. Что дрожат. Но она не действует на рефлективные рельсы его, и энергия та сохраняется в ларце его. Не исполняются ли слова Его: «верующий в Меня, дела, которые творю Я, и он сотворит. И больше сих сотворит; потому что Я к Отцу моему иду». Не вы ли верующие в Него Не вы ли неверием своим укрепляете веру свою.
4. Вспомните, что сказал Достоевский о вас: «совершенный атеист стоит на предпоследней верхней ступени до совершенной веры». Немного ошибся он, предтеча мой, один из 24; я скажу вам: будут неверующие в истину — и эти вознесутся по Откровенно. Не их ли царство Божие. Не они ли сыны Его. О, верующие неверием своим.
5. Не о вас ли сказал сатана: «эта каменная красота охлаждает мое горячее сердце». О, титаны бесчувственники. Вот сходит ваше царствие, Новый Иерусалим, входите в него. Вы войдете теперь в него, но остальные еще не восстанут из гробов своих. О, всесильные. Демон же закованный сидит тысячу лет, а через тысячу будет выпущен на малое время. А там на гор явятся всадники и поднесут Иерусалим им. Остальные же сожгутся в геенне огненной. Так сказано в Апокалипсиса.
6. Разве не то . . . . . . вам, бесчувственники… увезены колесницею далее других, и опоздали те на тысячу лет. Когда же исполнится то, и они будут с . . . . будут творить чудеса, «и больше сотворят». А остальные же погибнуть, так хочет закон вечности. Не то ли вещал Антихрист: «слабые и неудачные должны погибнуть, такова альфа нашего человеколюбия. Им надо помогать в этом». Это он сказал приехавшим ницшеанцам.
7. Не ясны ли вам слова Его: «Я пришел для того, чтобы имели жизнь и имели с избытком». О, поймите это бесчувственники. Не то ли . . . . . . вам. Вы приходите на пир царский, вы нищие, которых зовут развратниками. Вы не видели и прозрели, ибо слепота ваша была чувством разума, разумом, прикрытым чувством своим. А теперь вы смотрите, каменные, логикой своей. Вам принадлежит все.
8. Вот исполняются слова Его: «и познаете истину и истина сделает вас свободными, ибо всякий, делающий грех, есть раб греха». Но вы познаете истину; «блаженны нищие духом», и в вас нет греха, ибо грех в душ, а у вас смерть ей.
9. Вот исполнились слова, реченные Пришедшим: «чада века своего женятся и выходят замуж, а сподобившиеся достигнуть того века и воскресения из мертвых, не женятся, ни замуж не выходят, и умереть уже не могут, ибо они равны ангелам и суть сыны Божие, будучи сынами Воскресения.»
10. Разве не пришел тот век, теперь двадцатый. Вы, бесчувственники, не женитесь и замуж не выходите, и умереть уже не можете, ибо дух ваш умер, когда не было логики в нем, ибо вы бесчувственники. И вот вы равны ангелам и суть сыны Божие, вы — сыны Воскресения.
11. Итак вы умерли, бесчувственники, и воскресли, вы, мертвые. Но помните слова Его: «Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у него все живы». Не ты ли теперь гор, не ты ли он, ибо у тебя все живые. Тебе принадлежит весь мир. Ты вот накопишь энергии в ларец свой и . . . . миру: разрушься — и разрушится, создайся — создастся.
12. Вот оправдана премудрость Его, ибо Он сказал: «сказано вам, что всякому имеющему дано будет, а у неимеющего — отнимется и то, что имеет». Итак вам, бесчувственники, прибавится, а у человека раба отнимется, что имел, ибо он истратить энергию свою, и не приобретет другую. Не оттого ли рабы отдавали господину мины приумноженными. О, бесчувственники.
13. Вы, горы, не имеете гордости и не возвышаетесь и поэтому исполнятся слова Христовы: «всякий, возвышающей сам себя, унижен будет, а унижающие себя, возвысится». Не вы ли это, кроткие, которые возвысятся.
14. Теперь вам ясны слова к апостолам: «говорю же вам истинно: есть некоторые, из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят царство небесное». Не вы ли это, бесчувственники. Так, истинно, истинно говорю вам, свершилось и не увидали смерти, которая есть середина между концом чувства и началом логики, ибо логику имели от Иисуса. Итак, были некоторые.
15. Теперь я скажу вам несколько слов. Когда вы будете лежать с гетерою, то не для радости лежите вы, но вы не подчиняясь, повинуетесь закону вечности, созданному вами. Вы для женщины, и женщина для вас. И она для детей, которых у нее не будет, ибо, родив, отдаст их в дом их. О, поймите великое. Равный говорит равным. И когда вы достигнете сего, то удивятся много, но вы не удивляйтесь ничему, и скажут: «эта каменная красота охлаждает мое горячее сердце».
16. Вы северяне, ибо там город, — там, где моря уже нет, ибо море для людей. Ваш характер придет к тому, что я сказал, в силу закона охлаждения и вы сделаетесь каменными, и, наконец, войдут все в него, и все вместе пойдут в царство вечное. Вы, живущие от века.
17. Вот сходите мой Иерусалим, город новый, драгоценный, разукрашенный. И будет у вас, горы, древо жизни, двенадцать раз несущее плоды для исцеления народов, и будете вы царствовать вовек, вы, живущее вовеки. Слава вам, бессмертным,
18. Вы сыны человеческие, но тем сыны Божие. Вы . . . . вы . . . . ибо «Я и Отец — одно». Слава вам. Вы уже перешли слова антихриста: «остальные это только человечество. Человечество надо превосходить силой, высотой души, презрением». О, бесчувственники.
19. Вы стоите на горе и под вами прыгают искаженные ницшеанцы и Шопенгауэры, и люди. Пошлите им силу, ибо «милости хощу, но не жертвы». Ступайте, цари, и пасите железным жезлом. Это вы, бесчувственники. Вы, нищие духом…
20. «Блаженны нищие духом, ибо их есть царствие небесное»

 

divider-clipart-fancy-7


Стихи русских поэтов по месту рождения, по происхождению, по городам и губерниям

Стихи по алфавиту

Стихи по предметам и темам

Стихи по авторам

Стихи в переводе, сравнительный и параллельный перевод

Переключатель языка

—————

Конец стихотворения — все стихи в оригинале.

Стихотворная библиотека. Становитесь участником и публикуйте свои собственные стихи прямо здесь

Стихотворное чудовище — многоязычный сайт о поэзии. Здесь вы можете читать стихи в оригинале на других языках, начиная с английского, а также публиковать свои стихи на доступных языках.

Ivo Monster — юридическая библиотека

© Poetry Monster, 2021. Стихи на английском.

Найти стихотворение, читать стихотворение полностью, стихи, стих, классика и современная поэзия по-русски и на русском языке на сайте Poetry.Monster.

Read poetry in Russian, find Russian poetry, poems and verses by Russian poets on the Poetry.Monster website.

Блог редактора Poetry Monster о политике, экономике, русском языке

Внешние ссылки

Yandex — лучший поисковик на русском языке

Qwant — лучий поисковик во Франции, замечателен для поиска на французском языке, также на других романских и германских языках

Duckduckgo

Министерство культуры Российской Федерации

Вернуться на главную

  1. Платов Федор Федорович

Живописец, график, поэт, теоретик искусства.

В 1915–1916 входил в футуристическую группу «Центрифуга».

В 1917–1920 учился в МУЖВЗ — Вторых Государственных свободных художественных мастерских у И.И. Машкова и Л.О. Пастернака.

В 1922–1928 — действительный член ГАХН. В 1920-е занимался цветомузыкой.

Писал пейзажи, натюрморты. С 1925 — участник выставок. Член группы художников ОБИС (1925, Москва), ОСТ (c конца 1920-х до 1932). В начале 1930-х подвергся обвинениям в формализме.

В 1937 был удостоен бронзовой медали на Всемирной выставке в Париже. С 1938 по 1967 провел семь персональных выставок (1938, 1945, 1946, 1952, 1955, 1962; все — Москве).

Родился 13.11.1895 (Ялта) — умер 23.02.1967 (Москва) []
Рубрики
Poetry Monster

Что такое нация — people, nation, народ

Нация это народ и никак иначе

Nation is a народ, and so are the people

Новый английско-русский словарь 1808 года

dictionary

в значении

Nation

nation2

Возьмем слово people, первое значение — народ

Nation3

Enough said.

 

 

Рубрики
Poetry Monster

О русском языке, россиянском языке и латиницах

school

О русском языке, россиянском языке и латиницах

Я написал это вначале в Batty

В телеграм-канале некого Чадаева, почти Чаадаева или Чадааева, злые языки говорят де прикормыша одного иудея на идеологической службе не будем упоминать всуе кого, вчера появилось вот это. Оно затрагивает важную тему, которую я хотел обсудить отдельно. Не согласен с настроем и тональностью статьи хоть она и содержит определенное количество очевидностей и здравого смысла.

1. Роль русского языка в мире падает и, несомненно, в ближайшей перспективе будет падать. Он останется региональным языком, но его чем дальше, тем больше будет не хватать для самых разных задач и сфер применения даже в России, и как минимум у «верхней квинтили» общества обязательным вторым с раннего детства будет английский.

2. У стран-соседей, которые находятся в стадии более быстрой дерусификации, с их национальными языками будет происходить то же, но ещё быстрее — не только у «верхней квинтили», а у почти любого человека, рассчитывающего хоть на какую-то карьеру или самореализацию, английский будет становиться даже не вторым, а основным языком получения знаний; все остальные будут «мамбетами». Условно говоря, русский будет умирать долго и тяжело, а даже тот же украинский, хоть пять раз государственный у себя в государстве, превратится в язык низших слоёв общества и фольклорный рудимент намного быстрее; то же касается и остальных — кроме, наверное, азербайджанского, который будет всё ближе и ближе к турецкому, пока не станет одним из его диалектов окончательно. Молдавский и так считай румынский, но у румынского та же судьба.

3. Можно ли в целом развернуть ситуацию с русским? В принципе можно, но вопрос — действительно ли мы этого хотим? Потому что придётся идти на неприятные решения.

4. Русский — действительно, довольно сложный в изучении/освоении язык для не-носителя. Наверное, один из самых сложных среди европейских — не считая, понятно, венгерского, финского/эстонского или какого-нибудь баскского. Он очень неудобен как lingua franca. По большому счёту, он так и остался языком тех, кто его в современном виде создавал — языком дворянско-разночинной интеллигенции XIX века, лишь немного «подрихтованным» советско-еврейской интеллигенцией ХХ-го. Три рода, шесть падежей (только официальных, а в реальной разговорной практике — до 15-ти), адская фонетика, флексии, безумный синтаксис — всё это рассчитано именно на носителя, с детства оттачивавшего этот сложный инструмент.

5. Любая сколь-нибудь серьёзная попытка превратить его в lingua franca для значительного числа не-носителей приведёт к тому, что резко ускорятся те процессы, которые и так происходили с ним даже в СССР, где половина населения учила его как второй: возникнет пиджин-русский, типа того, который мы слышим на рынках, где много кавказцев и азиатов, но только используемый примерно везде. Языковой нормой (а не «неграмотностью», как сейчас) станет игнорирование родов, падежей, приставок, суффиксов, причастных и деепричастных оборотов. Этот пиджин будет всё чаще обходиться без кириллицы, в борьбе за распространение его рано или поздно придётся латинизировать. Литературный кириллический русский будет тем временем несколько поколений загнивать замкнутым в узкой среде носителей.

6. Самое главное — как много останется процессов и сфер деятельности, для которых русский язык будет необходимой и достаточной операционной средой? Возможна ли, например, будет международная компания, языком управления в которой останется русский? Будет ли существовать на русском современная наука, будет ли русскоязычное страноведение, будут ли достаточно оперативно переводиться или хотя бы реферироваться книги и т.д.?

7. Язык — более важная и значимая вдолгую «надсистема», чем государство. Все failed states — failed во многом потому, что их основные языки попросту непригодны для задач госстроительства. В этом смысле правильная постановка вопроса — не «что делать с государством», а «что делать с языком».


Я обычно не отвечаю и не реагирую на написанное кем-то. Тема же защиты русского языка важная, но отдельная.  В этот раз я отвлекся и написал, что я об этом думаю.  А потом скажу, что я об этом действительно думаю. Две разные вещи:

Русский язык сейчас второй по объёму информации в интернете, после английского и впереди китайского, а также немецкого и французского. У него легкая фонетика. В русском шесть гласных звуков, в американском английском их 22 (vowel phonemes), в разных вариантах английского чуть больше сорока. Русский самый лёгкий из славянских языков в смысле грамматики, чешский и польский куда более сложные и у них больше падежей. На один. Официально.

Русский даже отбросил обязательный глагол быть être, sein, to be, в настоящем времени. Можно сказать «я врач, он врач, она врач, ты врач, вы врач». Невероятная простота. Что достижение для упростителей. Русский легок для носителей славянских языков. На нем говорит или им пользуется примерно 300 миллионов человек. В смысле изучения с нуля русский немногим хуже немецкого — четыре падежа, три рода, но рода совершенно лишенных логики и здравого смысла.

Причем одно и тоже слово может быть разного рода и рода могут отличаться ещё и от области. Да, языку империи необязательно быть легким, take Latin for one. Кстати, вторым бюрократическим языком может стать, по различным соображениям, французский, don’t even bother with English, он уже, как бы забавно это не звучало, уже lingua franca. Если нам удастся преодолеть последствия большевизма, восстановить государственность и освободить захваченные врагом русские земли, то у русского языка прекрасное будущее. Да и тема с латиницей — это не тема, кириллица это вторая половина европейской цивилизации, ее второй код.

Кириллица прекрасно подходит как для русского языка, так и для других славянских языков. А ещё важно заботиться о языке, для начала почистить его немного от инородной скверны. Но это относится не только к языку. То, что «неносители» языка не владеют им в совершенстве, в этом нет ничего странного, даже английский_ как говорят, is easy to speak badly. Да все империи, а государство может быть только империей или общиной, до СССР и нацистской Германии. существовали без идеологии. Самому слову идеология чуть больше столетия — в обиходе в английском оно появилось между мировыми войнами. Государствам 10 000 лет, идеологии с гулькин х. (It was only after the appearance of Karl Marx’s long unpublished The German Ideology and Karl Mannheim’s Ideology and Utopia in the period between the world wars of the twentieth century that the term became an omnipresent one).


Теперь о русском языке. Ему несомненно нужна защита, как она нужна и русскому народу. И первый и второй в опасности. И русскому языку нужен импульс к современному развитию. Опять таки это отдельная тема. К которой я вернусь.


Что интересно. Набежала куча фетишистов латиницы. Я не знал, что существуют дегенераты, как всерьез обсуждающие «переход на латиницу» (старая жидобольшевистская затея, кажется Иосиф Виссарионович ещё с неё покончил) так и пишут на латинице, причем все по своим разным правилам.

Один персонаж (с редкостно ущербной собственной «латиницей») в ответ мне написал, что иностранцам кириллицу тяжело учить.

Это неправда.

Я ответил:

Вы общались с идиотами. Кириллица, как и латиница, основана на общем греческом алфавите и состоит из букв. Их всего 33. Причем часть совпадает с латиницей. Даже дебил с половиной мозга выучит 33 букв за пару часов. В чешском языке, с латиницей, 42 буквы. В немецком 30. В китайском 50 000 — 60 000 знаков (иероглифов), зная 3000 можно читать простые тексты. Газеты. Это несравнимые усилия.


Это было бы все если бы не аргумент, что все страны мира используют латиницу и что Россия, со своей кириллицей, находится в изоляции.

Это неправда.

Вообще, латинский алфавит не использует все цивилизации, которые можно назвать цивилизациями, и не используют государства сейчас представляющие большинство как населения планеты так и экономику мира — Китай, Япония, Индия, весь арабский мир, весь Ближний Восток, Персия (Иран), Северная и Южная Корея, и так далее.

На кириллице — в пространстве Российской Империи — говорят и пишут и знают 300 миллионов человек. Да, греки же не собираются переходить на латиницу? Единственная славянская страна это Россия. возможно ещё и Сербия, скажем Чехия это не страна, это временная ошибка появившаяся между Россией и Германией-Австрией, вместе с другими восточно-европейскими этнократиями, после катастрофы Первой Мировой войны. Это такая же аномалия как сам большевизм. Так как это во всех отношениях ноль, то, то что нас от нее отделяет или приближает совершенно irrelevant, Кроме того, все эти языки можно писать и кириллицей — это политическое решение, вот например польский (времен Николая I) написанный кириллицей — внизу (стихотворение русофобской твари Мицкевича).

Сравнивать кириллицу с неметрической системе «как блаж» также глупо. Никакой английской блажи с футами нет. США не метрические — на один момент представляли собой больше половины экономики мира (!) не будучи метрическими. Вопрос засорения русского языка и таких уродств как использования латиницы (обычно с непонятными шифровальными знаками) или жутким смешением алфавитов, когда одна буква так пишется, а другая иначе решается может политическим способом. Большевистским — 9 грамм в затылок или все начнут писать правильно. Естественно это относится только к «комммерческой речи» и «официальному языку» через который и поступают нечистоты. Частный человек может говорить или писать как хочет, но частный человек не портит язык, его загаживает в основном инородная по своей природе пятая колонна. —

 

Поврóтъ Таты, пр̌езъ А. Мицкевича

Пóйдзьце о дзятки, пóйдзьце вшистке разэм
За място, подъ слупъ на взгóрэкъ,
Тамъ пр̌едъ цудовнымъ клęкнийце образэмъ,
Побожне змóвце пацёрэкъ.

Тато не враца ранки и вечоры
Вэ Лзах го чекамъ и трводзэ;
Розлялы р̌еки, пэлнэ звер̌а боры,
И пэлно збóйцóвъ на дродзэ;-

Слышąцъ то дзятки бегнą вшистке разэмъ
За място подъ слупъ на взгóрэкъ,
Тамъ пр̌едъ цудовнымъ клęкая̨ образемъ,
И зачиная̨ пацёрэкъ.

Цалуя̨ земę, потэмъ въ Имę Ойца,
Сына и Духа свęтэго,
Бąдзь похвалёна пр̌енайсьвęтша Трóйца
Тэразъ и часу вшелькего.


И опять же аргумент, что кириллицу долго учить.

Учить кириллицу оказалось для носителя английского или немецкого займёт от 15 минут до 2 часов.  Учить язык сложно, учить алфавит легко.

кириллица это вообще не проблема, я учил французский в Америке (надо было выбрать иностранный язык и русский или немецкий для меня были бы абсурдным выбором), но общался с народом, который учил русский, и я ни разу не слышал, что кириллица представляла для кого-то проблему. Это бессмыслица. Для говорящего на английском или немецком надо полчаса, чтобы выучить кириллицу. Я даже посмотрел «It may take you somewhat between 15 minutes and a few hours to learn the alphabet itself,» Чтобы выучить язык, любой язык, надо лет десять и надо на нём говорить — я слушаю даже Радио Спутник на английском, потому что по-русски его невозможно слушать (не из-за русского языка, а из-за содержания), я постоянно с английским языком, вложение, или на скотоязе «инвестиция» времени несравнимая — полчаса на алфавит и лет десять чтобы выучить кое-как русский. Кроме того язык это процесс, его нельзя остановить «учить», его теряешь если на нём не говоришь. У меня дите говорило на немецком (на нижнеавстрийском наречии, или на поддиалекте диалекта «Винной четверти Нижней Австрии» Weinviertlerisch-Deutsch) так, что его никто не отличал от местных и он ходил в Нижней Австрии в детский сад и в школу и получил грамоту от местного губернатора (Landeshauptmann) исключительного ученика и «имел» пятерки (по тамошнему единицы) по немецкому. Дома же, в Санкт-Петербурге, он же полностью забыл тот немецкий, потому что на нём не общается. Может читать книгу на обычном немецком, но не будет добровольно, потому что вся его языковая вселенная в России и она полностью русская.


Далее это как писать на латинице. Как написать слово, например, защищающийся — но один читатель предложил вот такое — Zaščiščajuščijesja

Перефразировать Иосифа II — слишком много букв.  Русский, если бы писался латиницей, не должен быть привязн к наречиям восточноевропейский этносатрапий  Русское я это было а с двумя точками, ю это io и так далее zașișäüșejsä или zașișäioșejsä, Ещё есть ГОСТ (кому нравится шифровальные знаки), то следуя этомуу ГОСТу слово воспроизводится как zaŝiŝâûŝejsâ — там есть всё, ижица это yh   — https://docs.cntd.ru/document/1200026226

Всё это moot issue, мы можем также писать русские слова корейским письмом


А теперь серьёзно. В плане латиницы нам нужно сделать так, чтобы можно было писать по-русски латиницей но одним стандартным написанием. Чтобы был параллельный русский на латинице, созданный не для замены кириллицы, а ради стандартизации.

Пример, у нас есть конференция по Пушкину и материалы представлены на четырех европейских языках.  Брошюра называется. скажем, Пушкин. Александр Сергеевич Пушкин.

Имя Пушкина притом будет написано как

Alexander Sergejewitsch Puschkin — на немецком

Alexander Sergeyevich Pushkin — на английском

Aleksandr Sergeevič Puškin — в современной научной итальянской транслитерации

и Alexandre Sergueïevitch Pouchkine на французском

Рядом проходит другая конференция о Бальзаке.  На тех же четырех языках имя писателеля будет воспроизвдено одинаково

Honoré de Balzac

(есть пара ущербных наречий в восточноевропейских этносатрапиях, которые «пишут» чужие названия и имена фонетически. Но они исключение. Великие и культурные европейские языки оставляют одно, изначальное написание имени, латинским алфавитом, по другому же будем хаос).

Поэтому следовало бы

или использовать окультуренную латиницу с диактрическими знаками

Alexandr Sergeevič Puškin — в почти полном совпадении с ГОСТом и   современной транслитерации итальянского (греческую кси, ξ, все же следует воспроизводить в латинице как х)

или использовать, как альтернативу — это должен решать лучше всего сам народ, чистую латиницу без «шифровальных» знаков, например построенную на английский манер воспроизведения согласных звуков

Alexandr Sergeevich Pooshkin

а — a

б — b

в — v

г — g и h (gorilla, Hamburg, honor, для иностранных слов со звуком h, включая те случаи, где буква не произносится вообще)

d -d

e- e

ё — e, io, ë

ж- j

з  — z

и — i

й — ii, ï

к — k

л — l

м — m

н — n

о — o

п — p

р — r

с — s

т — t

у — u, oo

ф — f

х — ch

ц — cs

ч — ch

ш — sh

щ — sth  (Хрущев — Chrusthev)

ъ — »

ы — y

ь — ‘

э — ae, ae

ю — io

я — a’, ä

а также

ph — для звука «f» в заимствованиях из греческого — philosophiä, x — для звука кс — в заимстованиях из греческого Alexandr

Эти примерные правила относятся к советской орфографии, если восстонавливать добольшевистскую орфографию, то понадобится ещё пара простых правил и сочетаний.

Чистая латиница, без диакритики

Alexandr Sergeevich Pushkin rodilsa» v obednevsheii dvora’nskoii sem’e 6 iiona’ 1799 goda. V rannem detsve on byl molchalivym i malopodvijnym rebenkom — starshaa’ sestra Ol’ga vspominala, chto do shesti let mal’chik «byl prosto uvalen'»

Латиница с диакритическими знаками

Alexandr Sergeevich Pushkin rodilsä v obendevsheï dvoränskoï sem’e 6 iionä 1799 goda. V rannem detstve on byl molchalivym i malopodvijnym rebёnkom — starshaä sestra Ol’ga vspominala, chto do shesti let mal’chik  «byl prosto uvalen'»

 

 


А вот и главная проблема России. Проблема не алафавита, а пятой колонны у власти.  На этой заметки одной умной участницы и закончу сегодняшний пост.

Только сегодня прочитала, что в закрытом опросе 63% госслужащих администрации Спб ответили, что хотят покинуть страну. О какой идеологии в таком случае может идти речь. Ребятки в МГИМО тоже так себе патриотичны и явно не сами по себе, взяли же от кого то, от тех же родителей.
Я удивляюсь обратному, как так долго живем , и мы и язык, с такой великолепной » элитой».
Расстраивает , опять же, что дети стали много и обязательно материться ( родители сами с ними так разговаривают, вполне образованные и чаще небедные)
А язык — это целый мир. Мышление. Восприятие мира и построение нервных связей. Терять не хочется

 


Внешние ссылки

Ivo — портал юридических документов и истории договоров

Poetry Monster — язык

Рубрики
Poetry Monster

Допоздна в метель не спится

На дома, на тополь голый
снегопад обрушил небо,
воробьи и сизый голубь
не дождались крошек хлеба.

За судьбой не доглядели,
допоздна в метель не спится,
за петлёй петля — недели
на твои ложатся спицы.

Никого с тобой не судим,
что в душе печали кокон,
и берёза с белой грудью
зазвенит серьгой у  окон.

И ручья подхватят голос
поутру хоры капели…
и простишь за белый волос,
и за то, что не допели.

 

Валерий Мазманян

Рубрики
Poetry Monster

День Энергетика — Сегодня с улицы в мороз

Стихи ко Дню Энергетика!

Автор — Константин Акентьев

Сегодня с улицы в мороз,
Мой сын пришёл домой с уроков.
Растрогал он меня до слез,
Мелодией душевных ноток.
Спросил у мамы почему,
Мой папа просто энергетик?
А не банкир как папа Пети
И не директор ресторана,
Как папа у Максимилиана.

Писать доклад про всех легко.
Банкир он в банке, в банке деньги.
Артист на сцене и в кино,
И от шеф-повара пельмени.
А энергетик это кто?
И что мне написать про папу,
Как он включил нам в детской лампу?
И починил розетку в зале?
И как мы лампочки меняли?

В ответ от мамы прозвучало — Сынок твой папа энергетик!
А энергетик это всё,
Всё то, что нужно нашим детям,
Волшебный свет, в домах тепло.
Все энергетики на страже,
Нашей страны и всех людей
И в космосе и на земле!
И чтоб морские корабли
Всегда домой приплыть смогли.

Маяк в ночи им ярко светит,
Прокладывая путь домой,
Где ждут отцов с любовью дети,
В домах где свет есть и тепло.
И энергетик он как мама,
Любовь впускает в каждый дом,
В сады, в больницы, школы, храмы,
Наполнив светом и теплом.

Ушёл мой сын писать доклад,
Кто его папа, что он сделал,
А я был горд и очень рад,
Я дом свой наполняю светом!
Мы энергетики страны!
Шагаем смело по планете,
Преград не видя на пути,
То в высшем решено совете,
Всем нам, с любовью, нашим детям,
Тепло и свет в дома нести!


Конец.

Просто пещера Летучей мыши

Юридический портал — Святого Иво — все договора и соглашения

Стихи русских поэтов по месту рождения, по происхождению, по городам и губерниям 

Стихи по алфавиту

Стихи по предметам и темам 

Стихи по авторам

Стихи в переводе, сравнительный и параллельный перевод 

Переключатель языка

Рубрики
Poetry Monster

Козлиная песнь — роман Констатина Вагинова

Козлиная песнь - роман Констатина Вагинова
Козлиная песнь — роман Констатина Вагинова 1

Козлиная Песнь

Константин Вагинов

Читать роман Вагинова Козлиная Песнь

Вы можете читать роман и по-английски в прекрасном переводе Chris’a Lovett’a здесь, а также статью того же автора о великом Константине из Санкт-Петербурга

 

 

Предисловие

ПРЕДИСЛОВИЕ, произнесенное появляющимся автором Петербург окрашен для меня с некоторых пор в зеленоватый цвет, мерцающий и мигающий, цвет ужасный, фосфорический. И на домах, и на лицах, и в душах дрожит зеленоватый огонек, ехидный и подхихикивающий. Мигнет огонек — и не Петр Петрович перед тобой, а липкий гад; взметнется огонек — и ты сам хуже гада; и по улицам не люди ходят: заглянешь под шляпку — змеиная голова; всмотришься в старушку — жаба сидит и животом движет. А молодые люди каждый с мечтой особенной: инженер обязательно хочет гавайскую музыку услышать, студент — поэффектнее повеситься, школьник — ребенком обзавестись, чтоб силу мужскую доказать. Зайдешь в магазин — бывший генерал за прилавком стоит и заученно улыбается; войдешь в музей — водитель знает, что лжет, и лгать продолжает. Не люблю я Петербурга, кончилась мечта моя.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ, произнесенное появившимся автором Теперь нет Петербурга. Есть Ленинград; но Ленинград нас не касается — автор по профессии гробовщик, а не колыбельных дел мастер. Покажешь ему гробик — сейчас постукает и узнает, из какого материала сделан, как давно, каким мастером, и даже родителей покойника припомнит. Вот сейчас автор готовит гробик двадцати семи годам своей жизни. Занят он ужасно. Но не думайте, что с целью какой-нибудь гробик он изготовляет, просто страсть у него такая. Поведет носиком — трупом пахнет; значит, гроб нужен. И любит он своих покойников, и ходит за ними еще при жизни, и ручки им жмет, и заговаривает, и исподволь доски заготовляет, гвоздики закупает, кружев по случаю достает.

 

Глава I ТЕПТіЛКИН

В городе ежегодно звездные ночи сменялись белыми ночами. В городе жило загадочное существо — Тептелкин. Его часто можно было видеть идущего с чайником в общественную столовую за кипятком, окруженного нимфами и сатирами. Прекрасные рощи благоухали для него в самых смрадных местах, и жеманные статуи, наследие восемнадцатого века, казались ему сияющими солнцами из пентелийского мрамора. Только иногда подымал Тептелкин огромные, ясные глаза свои — и тогда видел себя в пустыне. Безродная, клубящаяся пустыня, принимающая различные формы. Подымется тяжелый песок, спиралью вьется к невыносимому небу, окаменевает в колонны, песчаные волны возносятся и застывают в стены, приподнимется столбик пыли, взмахнет ветер верхушкой — и человек готов, соединятся песчинки, и вырастут в деревья, и чудные плоды мерцают. Одним из самых непрочных столбиков пыли была для Тептелкина Марья Петровна Далматова. Одетая в шумящее шелковое платье, являлась она ему чем-то неизменным в изменчивости. И когда он встречался с ней, казалось ему, что она соединяет мир в стройное и гармоническое единство. Но это бывало только иногда. Обычно Тептелкин верил в глубокую неизменность человечества: возникшее раз, оно, подобно растению, приносит цветы, переходящие в плоды, а плоды рассыпаются на семена. Все казалось Тептелкину таким рассыпавшимся плодом. Он жил в постоянном ощущении разлагающейся оболочки, сгнивающих семян, среди уже возносящихся ростков. Для него от сгнивающей оболочки поднимались тончайшие эманации, принимавшие различные формы. В семь часов вечера Тептелкин вернулся с кипятком в свою комнату и углубился в бессмысленнейшее и ненужнейшее занятие. Он писал трактат о каком-то неизвестном поэте, чтоб прочесть его кружку засыпающих дам и восхищающихся юношей. Ставился столик, на столик лампа под цветным абажуром и цветок в горшочке. Садились полукругом, и он то поднимал глаза в восхищении к потолку, то опускал к исписанным листкам. В этот вечер Тептелкин должен был читать. Машинально взглянув на часы, он сложил исписанные листки и вышел. Он жил на второй улице Деревенской Бедноты. Травка росла меж камней, и дети пели непристойные песни. Торговка блестящими семечками долго шла за ним и упрашивала его купить остаток. Он посмотрел на нее, но ее не заметил. На углу он встретился с Марьей Петровной Далматовой и Наташей Голубец. Перламутровый свет, казалось ему, исходил от них. Склонившись, он поцеловал у них ручки. Никто не знал, как Тептелкин жаждал возрождения. — Жениться хочу, — часто шептал он, оставаясь с квартирной хозяйкой наедине. В такие часы лежал он на своем вязаном голубом одеяле, длинный, худой, с седеющими сухими волосами. Квартирная хозяйка, многолюбивая натура, расплывшееся горой существо, сидела у ног его и тщетно соблазняла пышностью своих форм. Это была сомнительная дворянка, мнимо владевшая иностранными языками, сохранившая от мысленного величия серебряную сахарницу и гипсовый бюст Вагнера. Стриженая, как почти все женщины города, она, подобно многим, читала лекции по истории культуры. Но в ранней юности она увлекалась оккультизмом и вызывала розовых мужчин, и в облаке дыма голые розовые мужчины ее целовали. Иногда она рассказывала, как однажды нашла мистическую розу на своей подушке и как та превратилась в испаряющуюся слизь. Она подобно многим согражданам любила рассказывать о своем бывшем богатстве, о том, как лакированная карета, обитая синим стеганым атласом, ждала ее у подъезда, как она спускалась по красному сукну лестницы и как течение пешеходов прерывалось, пока она входила в карету. — Мальчишки, раскрыв рты, — рассказывала она, — глазели. Мужчины, в шубах с котиковыми воротниками, осматривали меня с ног до головы. Мой муж, старый полковник, спал в карете. На запятках стоял лакей в шляпе с кокардой, и мы неслись в императорский театр. При слове «императорский» нечто поэтическое просыпалось в Тептелкине. Казалось ему — он видит, как Авереску в золотом мундире едет к Муссолини, как они совещаются о поглощении югославского государства, об образовании взлетающей вновь Римской империи. Муссолини идет на Париж и завоевывает Галлию. Испания и Португалия добровольно присоединяются к Риму. В Риме заседает Академия по отысканию наречия, могущего служить общим языком для вновь созданной империи, и среди академиков — он, Тептелкин. А хозяйка, сидя на краю постели, все трещала, пока не вспоминала, что пора идти в Политпросвет. Она вкладывала широкие ступни в татарские туфли и, колыхаясь, плыла к дверям. Это была вдова капельмейстера Евдокия Ивановна Сладкопевцева. Тептелкин поднимал свою седеющую, сухую голову и со злобой смотрел ей вслед. «Никакого дворянского воспитания, — думал он. — Пристала ко мне, точно прыщ, и работать мешает». Он вставал, застегивал желтый китайский халат, купленный на барахолке, наливал в стакан холодного черного чаю, размешивал оловянной ложечкой, доставал с полки томик Парни и начинал сличать его с Пушкиным. Окно раскрывалось, серебристый вечер рябил, и казалось Тептелкину: высокая, высокая башня, город спит, он, Тептелкин, бодрствует. «Башня — это культура, — размышлял он, — на вершине культуры — стою я». — Куда это вы все спешите, барышни? — спросил Тептелкин, улыбаясь. — Отчего не заходите на наши собрания? Вот сегодня я сделаю доклад о замечательном поэте, а в среду, через неделю, прочту лекцию об американской цивилизации. Знаете, в Америке сейчас происходят чудеса; потолки похищают звуки, все жуют ароматическую резину, а на заводах и фабриках перед работой орган за всех молится. Приходите, обязательно приходите. Тептелкин солидно поклонился, поцеловал протянутые ручки, и барышни, стуча каблучками, скрылись в пролете. Гулял ли Тептелкин по саду над рекой, играл ли в винт за зеленым столом, читал ли книгу, — всегда рядом с ним стоял Филострат. Неизреченной музыкой было полно все существо Филострата, прекрасные юношеские глаза под крылами ресниц смеялись, длинные пальцы, унизанные кольцами, держали табличку и стиль. Часто шел Филострат и как бы беседовал с Тептелкиным. — Смотри, — казалось Тептелкину, говорил он, — следи, как Феникс умирает и возрождается. И видел Тептелкин эту странную птицу с лихорадочными женскими ориентальными глазами, стоящую на костре и улыбающуюся. Иногда Тептелкина навещал сон: он сходит с высокой башни своей, прекрасная Венера стоит посредине пруда, шепчется длинная осока, восходящая заря золотит концы ее и голову Венеры. Чирикают воробьи и прыгают по дорожкам. Он видит — Марья Петровна Далматова сидит на скамейке и читает «Каллимаха» и подымает полные любви очи. — Средь ужаса и запустения живем мы, — говорит она.

ИНТЕРМЕДИЯ

На проспекте 25 Октября благовоспитанные молодые люди, Костя Ротиков и Миша Котиков, прислонившись к чугунным перилам, протянули друг другу зажженные спички. В прежние времена в более поздний час не менее благородные молодые люди мчали венгерку и мазурку, подыгрывая музыку на губах. Как известно, в прежние времена проспект пустел совершенно после трех часов ночи. Фонари гасли, и ищущие субъекты и играющие задами женщины исчезали в соответствующих заведениях. Но сейчас около девяти часов. По крайней мере часы на бывшей городской думе, а теперь на третьеразрядном кинематографе, показывают без десяти минут девять. Но молодые люди стояли не против бывшей городской думы, а на мосту под вздыбленным конем и голым солдатом, так, по крайней мере, казалось им.

 

Глава II ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ НЕИЗВЕСТНОГО ПОЭТА

1916 г.— На этом-то проспекте, на западный манер провел неизвестный поэт свою юность. Все в городе ему казалось западным — и дома, и храмы, и сады, и даже бедная девушка Лида казалась ему английской Анной или французской Миньоной. Худенькая, с небольшим белокурым хохолком на голове, с фиалковыми глазками, она бродила между столиков в кафе под модную тогда музыку и подсаживалась к завсегдатаям нерешительно. Некоторые ее угощали кофе, сваренным вместе со сливками, другие шоколадом с пеной и двумя бисквитами, третьи — просто чаем с лимоном. Люди во фраках с салфеткой под мышкой, проходя, обращались к ней на «ты» и, склонившись, шептали на ухо непристойность. В этом кафе молодые люди мужеского пола уходили в мужскую уборную не затем, зачем ходят в подобные места. Там, оглянувшись, они вынимали, сыпали на руку, вдыхали и в течение некоторого времени быстро взмахивали головой, затем, слегка побледнев, возвращались в зало. Тогда зало переменялось. Для неизвестного поэта оно превращалось чуть ли не в Авернское озеро, окруженное обрывистыми, поросшими дремучими лесами берегами, и здесь ему как-то явилась тень Аполлония.

1907 г. — Толпы гуляющих двигались неторопливо. В белоснежных, голубых, розовых колясках сидели, лежали, стояли дети. Влюбленные гимназисты провожали влюбленных гимназисток. Продавцы предлагали парниковые, пахнущие дешевыми духами фиалки и качающиеся нарциссы. Буржуа возвращались с утренней прогулки на острова — в ландо, обитых синим или коричневым сукном, в шарабанах, в колясках, запряженных вороной или серой парой. Изредка мелькали кареты, в них виднелись старушечьи носы и подбородки. Они подъезжали, сбегал швейцар и почтительно открывал дверцу. Неизвестный поэт часто ездил в таких экипажах. Сидела мать, женщина задумчивая, бледная, на козлах вырисовывался круп кучера, на коленях у матери лежали цветы или коробка конфет, мальчику было лет семь, любил он балет, любил он лысые головы сидящих впереди и всеобщую натянутость и нарядность. Он любил смотреть, как мама пудрится перед зеркалом, перед тем как ехать в театр, как застегивает обшитое блестками платье, как она открывает зеркальный створчатый шкаф и душит платок. Он, одетый в белый костюм, обутый в белые лайковые сапожки, ждал, когда мама окончит одеваться, расчешет его локоны и поцелует.

1913 г. — Семья сидела за круглым столом, освещенная морозным, красным солнцем. В соседней комнате топилась печь, и слышно было, как дрова трещали. За окнами была устроена снежная гора, и видно было, как дворовые дети неслись с высоты на санках. После завтрака будущий неизвестный поэт пошел с гувернером в банкирскую контору Копылова. Копылов издавал журнал «Старая монета». У него в конторе стояли небольшие дубовые шкафики с выдвижными полочками, обитыми синим бархатом, на бархате лежали стратеры Александра Македонского, тетрадрахмы Птоломеев, золотые, серебряные динарии римских императоров, монеты Босфора Киммерийского, монеты с Изображениями: Клеопатры, Зенобии, Иисуса, мифологических зверей, героев, храмов, треножников, трирем, пальм; монеты всевозможных оттенков, всевозможных размеров, государств — некогда сиявших, народов — некогда потрясавших мир или завоеваниями, или искусствами, или героическими личностями, или коммерческими талантами, а теперь не существующих. Гувернер сидел на кожаном диване и читал газету, мальчик рассматривал монеты. На улице темнело. Над прилавком горела лампочка под зеленым колпаком. Здесь будущий неизвестный поэт приучался к непостоянству всего существующего, к идее смерти, к перенесению себя в иные страны и народности. Вот, взнесенная шеей голова Гелиоса, с полуоткрытым, как бы поющим ртом, заставляющая забыть все. Она наверно будет сопутствовать неизвестному поэту в его ночных блужданиях. Вот храм Дианы Эфесской и голова Весты, вот несущаяся Сиракузская колесница, а вот монеты варваров, жалкие подражания, на которых мифологические фигуры становятся орнаментами, вот и средневековье прямолинейное, фанатическое, где вдруг, от какой-нибудь детали, пахнЈт, сквозь иную жизнь, солнцем. И все новые и новые появляются ящички. Гувернер прочел всю газету. За окнами горят фонари. Пора, — говорит он, — не то мы опоздаем к обеду. Купленные монеты опускаются в отдельные конвертики, конвертики в большой конверт. Придя домой, мальчик, доставал лупу, огромную как круглое окно, садился на дубовый табурет перед столом, раскладывал приобретенные монеты и совершал путешествия во времени, пока не проходил мимо комнаты отец в бухарском халате в столовую и горничная не забегала сказать: — Кушать подано. После обеда отец отправлялся в кабинет, обставленный книжными шкафами, соснуть часок-другой на ковровом диване. В шкафах помещались великолепные книги, которые можно было встретить в любом интеллигентном семействе: приложение к Ниве, страшнейшие романы Крыжановской, возбуждающий бессонницу граф Дракула, бесчисленный Немирович-Данченко, иностранные беллетристы на русском языке. Были и научные книги: «Как устранить половое бессилие», «Что нужно знать ребенку», «Трехсотлетие Дома Романовых». В девять часов вечера отец облекался в форму, душился и уезжал в клуб. После отъезда отца в кабинете появлялся будущий неизвестный поэт, садился на диван, на ковре расстилалась карта, на диване разбрасывался Гиббон и всяческая археология. В соседней комнате, в гостиной, мать играла «Молитву девы». В своей комнате младший брат читал Нат-Пинкертона, в комнате неизвестного поэта гувернер надевал сапоги, напевая шансонетку, — он шел поразвлечься после трудового дня; на кухне денщик сажал на колени горничную, та — ржала.

1917 г. — Неизвестному поэту было 16 лет, Лиде 18, когда они встретились. Она тогда лишь изредка появлялась в кафе. Иногда она говорила, что она гимназистка, и вспоминала поездку на лихаче, тишайшую ночь, проносящиеся дома, мелькающие деревья и кабинет ресторана, офицеров, звон бокалов и как она плакала на диване, утирая слезы краем черного передника. Иногда она рассказывала, что была влюблена в студента, белоподкладочника, и как он уступил ее своим товарищам. Иногда она говорила, что ее обесчестил женатый человек) лицо, уважаемое в городе, с длинной седой бородой, любящее гулять вечером по Летнему саду.

Неизвестный поэт оторвался от чтения, от расставления книг по полкам, от рассматривания монет. Был третий час ночи. Мимо портьер, наглухо опущенных, по черной лестнице он сошел на пустынный двор, ослепительно освещенный огромным висячим фонарем. Удивленный дворник выпустил его из-под ворот и видел, как юноша убегает по широкой улице по направлению к Невскому. Шел дождь мелкий, косой. На ступеньках подъезда, разложив подаренные им ей в прошлую ночь атласные карты, сидела Лида, прислонившись к дверям. Она дремала, полураскрыв рот. Неизвестный поэт сел рядом, посмотрел на ее девичье лицо, на тающий снег вокруг, на часы над головой, достал белое, искрящееся из кармана, отвернулся к стене, особое звучание, похожее на протяжное «о», переходящее в «а», казалось ему, понеслось по улицам. Он видел — дома сузились и огромными тенями пронзили облака. Он опустил глаза, — огромные красные цифры фонаря мигают на панели. Два — как змея, семь — как пальма. Разложенные карты притягивают его глаза. Фигуры оживают и вступают с ним в неуловимое соотношение. Он связано картами, как актер с кулисами; он быстро будит Лиду и, по странной иронии, начинает играть с ней в дурачка; пятерки карт дрожат в их руках, пока в глазах не темнеет, ветер мешает, они отворачиваются к стене; дождь переходит в порхающий мягкий тающий снег. Они защищены навесом. Карты ему кажутся ужасом и пустотой. Скоро начнет просыпаться город. — В чайную, в чайную скорей! — говорит Лида, — я совсем застыла за эту проклятую ночь! Неужели ты не мог прийти раньше и увезти меня в гостиницу! Я бы проспала как убитая! я ведь третью ночь на улице! Нет ли у тебя денег, может быть, мы найдем пустую комнату. — Что ты, Лида! в пять часов все гостиницы переполнены, нас никуда не впустят! — Тогда идем скорей, скорей в чайную. Меня мучит тоска. Боже мой, скорей, скорей идем в чайную! Он посмотрел на ее совершенно белое лицо, на расширенные зрачки; сколько внутренних лет сидит он здесь, что означает фонарь, что знаменует собой снег и что значит он, появившийся на проспекте?

Цветы любви, цветы дурмана… —

неожиданно запела Лида, отступив от подъезда. Проходил какой-то забулдыга; он посмотрел на них иронически. Неизвестный поэт и Лида, сквозь завесу колющего снега, пошли. Карты лежали забытые на подъезде. Ночная чайная гремела. Проститутки, в платках, в ситцевых платьях, смотрели нагло и вызывающе. На бледных лицах непойманных воров мигали глаза и бегали по углам, на круглых столах стоял чай невыносимого, как заря, цвета. Неизвестный поэт и Лида появились в дверях. Ночь отошла. Проспект 25 Октября носил в те времена иное название. Украшенный круглыми ослепительными электрическими фонарями, в то время как окружающие его улицы и переулки мерцали от газового освещения, простирал он между домами дворцы, церкви и казенные здания. Сквозь стекла окон и дверей можно было видеть белоснежные лестницы с коврами нежнейшей окраски, портьеры, играющие шелками, столики из всевозможных материалов, кресла и диваны всевозможных форм. Иногда, в длинных залах, под потолками, с несущимися по воздуху амурами, молодые люди просиживали ночи напролет, глядя помертвевшими глазами в пространство.

Сергей К. сидел в своей комнате, разделенной надвое шкафами с французскими книгами. В столовой, сохранившей следы восемнадцатого века, было тихо — семья, вплоть до бабушки, уже отпила вечерний чай и разбрелась по своим комнатам. Бабушка, должно быть, в это время снимала свою наколку перед зеркалом, или, может быть, мазала руки на ночь какой-нибудь пастой, или освобождала себя от корсета с помощью своей горничной; мать, должно быть, писала своей подруге в Париж, или, может быть, перечитывала свой девичий альбом, или распускала волосы перед зеркальным шкафом, в то время как ее горничная опускала шторы. Отец в это время подъезжал к яхт-клубу на Морской, чтоб провести ночь за зеленым столом, или, может быть, входил в ресторан Кюба, чтоб встретиться там с одной из полночных див. Часы в столовой пробили одиннадцать. Раздался звонок, вошел неизвестный поэт, и друзья отправились. Луна и звезды прояснились над городом. Поскрипывал снег, гудели белые от света, наполненные земгусарами, трамваи, кинематографы предлагали зрелища, личности под воротами — порнографические книжки и карточки, трусцой на извозчиках ехали парочки, таксомоторы двигались, приготовляясь нестись. На панелях кучками стояли, ходили, подтанцовывали женщины с раскрашенными лицами. Неизвестный поэт остановился. — Вспомни вчерашнюю ночь, — повернул он свое, с нависающим лбом, с атрофированной нижней частью, лицо к Сергею К., — когда Нева превратилась в Тибр, по садам Нерона, по Эсквилинскому кладбищу мы блуждали, окруженные мутными глазами Приапа. Я видел новых христиан, кто будут они? Я видел дьяконов, раздатчиков хлебов, я видел неясные толпы, разбивающие кумиры. Как ты думаешь, что это значит, что это значит? Неизвестный поэт смотрел в даль. На небе перед ним постепенно выступал страшный, заколоченный, пустынный, поросший травой город — друзья шли по освещенной, жужжащей, стрекочущей, напевающей, покрикивающей, позванивающей, поблескивающей, поигрывающей улице, среди ничего не подозревавшей толпы. 1918— 1920 гг. — На снежной горе, на Невском, то скрываемый вьюгой, то вновь появляющийся, стоит неизвестный поэт: за ним — пустота. Все давно уехали. Но он не имеет права, он не может покинуть город. Пусть бегут все, пусть смерть, но он здесь останется и высокий храм Аполлона сохранит. И видит он — вокруг него образуется воздушный снежный храм и он стоит над расщелиной. Неизвестный поэт и Сергей К. шли по коврам фойе на цыпочках. С некоторых пор они чувствовали боль в затылках. На постах стояли милиционерки, театрально отставив ножку, лущили семечки и переругивались с танцующими личностями у фонарей. Распускалась темная ночь позднего лета. Уже не луна и одна звезда, а луна и тысячи звезд, голубоватых, красноватых, желтоватых, освещали город. По этим-то торцам и панелям пробегала Лида, уже босая и подурневшая. «Черт возьми, — думала она, — вот жизнь и кончается. Где бы на чулки и туфельки взять? Так ведь и на понюшку не заработаешь». Она бросилась в чайную. — Пошла вон, — толкнул ее в грудь человек с салфеткой, — явилась шляться, из-за вас еще заведение закроют. Неизвестный поэт с приятелем появились из-под ворот. — Пойдем, Сережа, в Летний сад, — сказал он, — посидим на скамеечке. — Ты! — вскрикнула Лида. Но через секунду отступила. — Извините, я помешала вам. Приближался патруль. Лида бросилась в ворота ближайшего дома. Молодые люди скрылись на Невском.

 

Глава III МЕЖДУСЛОВИЕ

Я сижу у моего друга, известного художника. Он спит за три комнаты отсюда. Комната, где я нахожусь, выходит ротондой на улицу. Сейчас три часа ночи. Электрические лампочки, прикрепленные к трамвайному столбу, горят внизу. Из окон крыши домов не видны, они сливаются с небом, а за домами, я чувствую, течет Нева, — голубая. Ночь темна. Сейчас третий час ночи. Любимый час моих героев. Час расцвета неизвестного поэта, его способностей и видений. Я снова вижу: сквозь лютый мороз, по снежным ухабам улиц, под ужасающий ветер, от которого омертвевает лицо, он ищет опьянения, не как наслаждения, а как средства познания, как средства ввергнуть себя в то священное безумие (amabilis insania), в котором раскрывается мир, доступный только прорицателям (vates). Окна закрыты. Дома опустошены. Все дальше от него отступает священное безумие. Нет больше пальм, платанов, кипарисов. Нет больше портиков, нет водометов. Нет больше великой свободы духа. Нет больше бесед под открытым, черным или златоцветным небом. Я вижу — среди разрушающихся домов он прощается со своими друзьями. Вот сидит на камне, бегая глазами, как сумасшедший, один из них. Вот другой неподвижно лежит на земле. Он чувствует, что он умер. Вот третий взбирается по разрушенной лестнице в сквозном доме, чтоб с высоты, в последний раз, посмотреть на город. Вот неизвестный поэт стоит, прислонившись к колонне. Разбитая капитель с листьями аканта доходит ему до колен; он слышит, как в соседнем доме кричит петух. Он вспоминает кошек, уходящих умирать в такие же запущенные здания. Тихо появляется одна, вытягивая шею, волочит задние ноги. За ней другая, мокрая и дрожащая, не удерживается, падает с лестницы в черный провал. Третья, потухшими глазами тщетно поискав вокруг, силится свернуться в клубок и не успевает. Сейчас должно быть три часа. Темно, совсем темно. Внизу женщина играет на рояле. Я уверен, что это женщина. Я думаю, ей кажется, что нежный друг лежит у ее ног. Я думаю, она распустила волосы. Я раскрываю диалог Барталомео Таеджо «L’Humore» и читаю рассуждения в похвалу и в хулу вину. О дружбе, существующей между вином и поэзией. Я возвращаюсь к первой странице, где описывается день жатвы винограда в прелестнейшем селении Робекко. Девушки у давилен воспевают драгоценность лозы, на дорогах крестьяне, повозки, лохани с виноградом или вином. Другие поселяне идут от дороги с корзинами, котомками, освободить кусты от плодов. В опьяняющем воздухе движутся толпы галерников, входя пением и игрою на гитаре в сердца, полные любви, поселянок. Я вспоминаю страницу из романа Лонга — «была уже осень в своей силе, и время жатв наступило. Каждый в полях»… И в окне мелькнула тень Афродиты. Я подхожу к окну. Как тихо все! Какой желтый свет бросают вниз на часть улицы маленькие лампочки, прикрепленные к перекладинам на трамвайных столбах! И как грустно идет прохожий, подняв плечи, по панели! Куда идет он? Может быть, с ним были знакомы мои герои. Может быть, это один из моих героев, случайно уцелевший. Небо посветлело. Крыши домов видны, с трубами и громоотводами. Цокают копыта. За мной на стене висит карта, сохранившаяся от времен всеевропейской войны, должно быть, лет двенадцать, тринадцать тому назад ее утыкала русскими, французскими, итальянскими, английскими флажками вся семья. Гордилась успехами армии, горевала при отступлениях.

 

Глава IV ТЕПТіЛКИН И НЕИЗВЕСТНЫЙ ПОЭТ

После того, как барышни, стуча каблучками, скрылись в пролете, Тептелкин постоял, посмотрел на то место, где только что они протягивали ручки, и быстро пошел, спотыкаясь. По-видимому, он задумался. — Как вы думаете… — по рассеянности остановился Тептелкин.

Книжник улыбнулся. — Всегда вы шутите, вместо того чтобы поздороваться по-человечески. Садитесь, потолкуем. Но Тептелкин стал рассматривать книги, развешанные на решетке сада при Мариинской больнице. — Если бы у вас были деньги, вы, пожалуй, всю мою библиотеку купили бы. — И уличный торговец стал показывать Тептелкину книги. Действительно, книги были замечательные: почти лубочный, недавний французский перевод Марка Аврелия был переплетен в роскошный пергамент, тисненный золотом, Зодиак жизни — карманная книжечка с синим обрезом, с прекрасным орнаментом на заглавном листе уносила в позднее Возрождение. — Нет ли у вас «Утешения философии» Боэция? — спросил Тептелкин. — Я бы взял у вас в долг. Книжники охотно давали книги в долг Тептелкину, с которым можно было посидеть и поговорить. Боэция не оказалось.

— Но как же совместить это с концепцией неизвестного поэта, что большевизм огромен, что создалось положение, подобное первым векам христианства. И всю дорогу старался Тептелкин выйти из этого затруднения. — Всегда новая религия появляется на периферии культурного мира, — размышлял он. — Христианство появилось на периферии греко-римского мира в Иудее нищей, печальной, узкой и косной духом. Ислам у номадов, а не в цветущем Йемене, где бьют фонтаны, где ароматные плоды колышутся и наполняют воздух дурманом, где женщины, при пробуждении, сладострастно потягиваются и лениво зевают. Фу, какие нечистые мысли, — отвлекся Тептелкин, — точно я о женщинах мечтаю. Он задумался. — Даже во сне, иногда, появится женская грудь и вздохнет рядом. Черные глаза, кажется, смотрят в душу, обнимешь пустоту, замрешь и ждешь чего-то. — И Тептелкин увидел свою комнату и розу, подаренную ему в прошлую среду Марьей Петровной Далматовой. — Страшно жить ей, должно быть, — подумал он о Марье Петровне, — страшно. Мы люди культурные, мы все объясним и поймем. Да, да, сначала объясним, а потом поймем — слова за нас думают. Начнешь человеку объяснять, прислушаешься к своим словам — и тебе самому многое станет ясно. И он вспомнил о неизвестном поэте. Любит он здорово неизвестного поэта! Напишет неизвестный поэт, не думая, две строчки, а выйдет умно, эх, черт возьми, как умно. И будет в этих словах гибель, и великая страсть, и жалоба на заходящее навек солнце. За неизвестного поэта слова сами думают. О, как умел обращаться со стихами неизвестного поэта Тептелкин! Каким многообилием смысла раскрывались для него метафоры неизвестного поэта! Казалось ему, разрушается государство, а чистый юноша поет о свободе духа, поет скрытно, как бы стыдясь, а все слушают и хвалят за непонятные метафоры, за сияние, возникающее от сопоставления слов. Утром того же дня казалось неизвестному поэту, что он проснулся в доме терпимости: одетые гусарами, турчанками, польками, женщины сидят на полу и играют в карты; тапер, взмахивая шевелюрой, ударяет по клавишам. Ходят драгуны, позванивая шпорами. Улан поручик сидит на диване и пишет своей сестре письмо в стихах. — Я — это мой отец, — подумал неизвестный поэт и взглянул на висевшую на стене картину, — грудастая женщина в пышных юбках, оклеенных звездами, лежала на диване, закатив глаза. — Я, — раскинул руки неизвестный поэт, — это мой отец в девяностых годах, в каком-то провинциальном городе, потому что в Петербурге совсем другие дома терпимости: львы, мраморные лестницы, швейцары с галунами, лакеи в атласных панталонах, оркестр человек в пятнадцать, прекрасные дамы в бальных туалетах. — Скри-кри-ра-ра-ру-ру, — играл оркестр. Казалось неизвестному поэту, что он — его дед, огромный, представительный, сидит в ложе; на барьере лежит шелковая афиша, обшитая мелкими кружевами; на сцене — Людовик XIII что-то говорит Ришелье. Театр деревянный, а вокруг театра деревянные домики и снега, снега… — Енисейск, — подумал неизвестный поэт. — Я — мой дед, городской голова Енисейска. В сумраке он почувствовал приближение тройки. Будто он стоит на крыльце и слышит бубенчики, а потом удары подков, а потом и ржание, а потом голоса девичьи: — «Приготовлен ли зал, где лакеи, отчего нет огней?» И видит, лакеи из дома церемонно выходят. Раздается музыка бальная, дамы с шлейфами поворачиваются — а за окнами ночка снежная, ночка снежная, безмятежная, и стоит он и смотрит в окно — внизу аллея статуй, а вдали, в городе, снежная вьюга поет:

Где вы, оченьки, где вы, светлые. В переулках ли, темных уличках Разбежалися, да повернулися, Да кровавой волной поперхнулися. Негодяй на крыльце Точно яблонь стоит, Вся цветущая, Не погиб он с тобой В ночку звездную. Ты кричала, рвалась, Бесталанная. Один — волосы рвал, Другой — нож повернул — За проклятый, ужасный сифилис.

— Кой черт, — вскричал неизвестный поэт, — не жена она мне была, не любовница, и не знаю я, был ли у ней сифилис. Злой поднялся с белоснежной постели и пошел в Эрмитаж статуи рассматривать. В нижнем помещении чувствует, как он сам склоняется над собой и поет:

А друзья его все гниют давно, Не на кладбищах, в тихих гробиках, Один в доме шатается, Между стен сквозных колыхается, Другой в реченьке купается, Под мостами плывет, разлагается, Третий в комнате за решеткою С сумасшедшими переругивается.

Проснулся неизвестный поэт. Было 1-ое мая. «Приятно, — подумал он, — четыре года как я порвал с ночью, с освещенным и потухшим городом, с ночными мерцающими толпами, с предвещаниями».

 

Глава V ФИЛОСОФИЯ АСФОДЕЛИЕВА

 

— Странный Тептелкин, — болтали барышни, идя по Кирочной улице.— Девственник, наверно. — Женить его надо, а то пропадет без толку. Хочешь, я егоза тебя выдам замуж? — подумав, засмеялась Марья Петровна Далматова. — Будет тебе он ножки целовать, работать на тебя как вол, а ты — на кровати, вечно без белья лежать и романы перелистывать. — Я хочу любви, чтобы всюду цветы забрезжили, чтоб мир для меня прояснился. А то черт знает что вокруг, — вздохнула Наташа. — Ничего, кутнем сегодня, почитают нам стишки, угостят вином, целовать будут, — рассмеялась Муся. — Но ведь они прохвосты, — прервала ее смех Наташа. — Ничего, — прыснула Муся. — Если кто станет лезть по-настоящему, я булавку воткну куда попадется, живо отстанет. — Она вытащила v серьезно показала сломанную шляпную булавку — Только для тебя иду, — заявила Наташа, — уверена ли ты, что это не опасно? — Ерунда, если станет приставать, дай ниже живота кулаком — отойдет как миленький. Они вошли в подъезд. Дверь им открыл Свечин. — Ну что, девушки, пришли, — улыбнулся он и закурил. — Весело проведем вечерок. За ним появился Асфоделиев, выбритый, со смоченными одеколоном руками, в визитке, в сияющем пенсне; он важно и неторопливо поздоровался, спросил, гуляли ли они сегодня по Летнему саду, не написали ли новых стихов. Все вчетвером вошли в комнату. Мумиообразный человек поднялся, взмахнул длинными волосами, поклонился издали. — Вот наш друг Кокоша Шляпкин, — представил его Свечин, — поэт, музыкант, художник, кругосветный путешественник. Сейчас из глины революционные сцены лепит — прохвост ужаснейший. Субъект улыбнулся. За Мусей стал ухаживать Асфоделиев, за Наташей Свечин. Кокоша подсаживался то к одним, то к другим и, по-видимому, скучал. После ужина универсальный артист Кокоша сел за пианино, начал импровизировать. В соседней комнате Асфоделиев, выбрав местечко потемнее, затащил Мусю на диван. Муся, в истоме после выпитого вина, позволяла ему проводить губами по руке, целовать затылок, но руки его отстраняла, подбородок отталкивала. Тогда Асфоделиев попытался на нее воздействовать философией. — На кой черт вам девственность, — шептал он, прижимая ее к себе и вращая жирным продолжением своей спины, — или вас соблазняют мещанские добродетели? нет, нет, я предлагаю вам сказочную жизнь богемы, истинно аристократическую жизнь. И толстяк уронил пенсне. — Девушка — желторотый воробей, — продолжал он свои манипуляции, — от нее пахнет булкой; женщина — это цветок, это благоухание. Семья — это мещанство, это штопанье чулок, это кухня. — Рука его устремилась, но была остановлена. — Мы, поэты, — переваливался Асфоделиев на другой бок, — духовная аристократия, поэтессе нужны переживания. Как вы хотите писать стихи, не зная мужчины? В это время, сквозь комнату, Свечин протащил хихикающую Наташу. Она была пьяна совершенно, голова ее свесилась набок, она прикрывала рот рукой, ее тошнило. Он провел ее в уборную и стал прохаживаться за дверью возбужденно. Отвел ее в последнюю комнату, опустил на постель. Наташа уткнулась в подушку и заснула. Свечин стал раздеваться, насвистывая. Он снял с себя рубашку, стал медленно расшнуровывать ботинки. — Пусть она уснет покрепче. Снял ботинки, поставил их аккуратно у кровати. Зажал ей рот рукой, она силилась сбросить его с себя, но не могла. Сквозь руку она плакала и видела свет лампы. Он сел на краю постели отдышаться. Наташа подняла свою голову, потрогала грудь, посмотрела на его спину, откинулась и заплакала. Он повернулся, радостно похлопал ее и сказал: — Не все ли равно — рано или поздно — Как твои дела? — входя в гостиную, спросил он Асфоделиева. Тот сидел нахмурившись. Муся засмеялась Он отвел Асфоделиева к окну. — Ты дурак, — сказал он. — А где прохвост Кокоша? — Ушел давно, надоело ему ждать. — Дурак твой Кокоша, сейчас бы в спальню пошел, пока девушка не очухалась. Говорил я ему чтобы подождал. — Я пойду туда, — сказал Асфоделиев, улыбнулся полным лицом, поправил пенсне и отправился. Свечин подошел к Мусе. — Где Наташа? — спросила она. Но Свечин удержал ее за руки. — Она сейчас придет. Муся поняла и стала зла на подругу. — Дура, — подумала она и села. Свечин сел и начал обхаживать ее. — Где Наташа? — снова повторила она. Встала, чтобы идти ее искать. Из дверей вышел, улыбаясь, Асфоделиев. — Ваша Наташа пьяна как стелька, она сейчас придет. За окнами вставало солнце. Подруги, не попрощавшись, вышли.

В это утро Ковалев сидел перед окном — вот Пьеро несет Коломбину, вот старый муж лежит при лампе, а молодая жена стоит — ищет блох. Вот девушка обнаженная лежит на операционном столе; над ней в задумчивости склонился седой доктор. Сколько воспоминаний… Сколько воспоминаний. Открытка с Пьеро и Коломбиной — его любимая открытка. Открытки с ловлей блох и с операционным столом — любимые открытки генерала Голубца. А когда Ковалев в тачке возил щебень на барку, прошла возвращавшаяся с пирушки Наташа, запрятав носик в воротник, не узнала Ковалева, а Ковалев был страшно рад, что она его не узнала, он ведь не рабочий, а так, временно, до приискания настоящей работы, щебень грузит. Скрылась Наташа; закурил Ковалев, сел на тачку и задумался; достал краюху ситного с изюмом и съел с удовольствием, вспомнил Пасху, бой колоколов в воздухе и романсы. — Ничего, вырвусь, — решил, — снова стану человеком. Вот только в профсоюз трудно пройти. И стал думать о профсоюзе, как прежде о георгиевском крестике. — Надо во что бы то ни стало утвердиться на строительных работах.

 

 

Глава VI ГЕНЕРАЛ ГОЛУБЕЦ И КОРНЕТ КОВАЛЕВ

Генерал Голубец, отец Наташи, рассматривая партитуру, курил дешевую сигару, когда Наташ возвращаясь с пирушки, прошла в свою комнату. Ее отцу захотелось поговорить в это весеннее утро. Он встал, пошел следом за Наташей и остановился в дверях. — Комендант сидел у окна, — стал рассказывать генерал Голубец анекдот, — и увидел, что по улице идет поручик Н — ского полка без шашки «Иван!» — зовет комендант денщика и указывает на офицера. Через минуту офицер появляется комнате, при шашке. Комендант видит шашку и смущается. «Простите, поручик, — говорит он, — мне показалось незнакомым ваше лицо. Давно ли вы у нас в городе?» И любезно поговорив, отпускает офицера. Поручик вышел. Комендант снова сел к окну. Через минуту видит — идет тот же поручик без шашки! «Иван! — кричит комендант. — Позвать его!» Через минуту входит офицер при шашке. Комендант конфузится еще более и просит офицера передать поклон от него командиру полка. Офицер вышел. Комендант снова сел к окну. Через минуту видит, опять идет тот же офицер без шашки! «Иван! — кричит комендант. — Вернуть его! » Через минуту входит тот же поручик при шашке. Совсем сконфуженный комендант приглашает поручика сыграю вечером в винт. Молодой офицер вышел. Комендант сел к окну. Через минуту видит, идет тот » поручик без шашки! «Лиза, Елена Александровна! — зовет комендант жену и дочь и показывает в окно на офицера. — При шашке он?» — «Без шашки!» — в один голос отвечают жена и дочь. «А я говорю, шашка есть! шашка есть! » — кричит комендант и сердится. Генерал Голубец выдержал паузу — А знаешь, где поручик брал шашку? — спросил он у Наташи. — Это была шашка самого коменданта! Бывший генерал Голубец отходит от двери в столовую, садится за партитуру; рядом самовар и жена. Он тапер в кинематографе, она шьет на рынок маркизетовые платья. А позади них, в комнате, единственная дочь их, худенькое хихикающее дитя, занимающееся в университете В 191.. году, провожая Михаила Ковалева на войну, Наташа думала: герой, воин. И, вернувшись домой, плакала: убьют его, наверно убьют. Ей было тогда пятнадцать лет, ее тогда нельзя было назвать хихикающим существом. Правда, она уже впопад и невпопад улыбалась, но это была улыбка застенчивых людей. Корнет Павлоградского гусарского полка, Михаил Ковалев, ее жених, тогда ехал на войну как на парад. Летели поля, леса. Он стоял у окна и видел Георгиевский крест и лицо своей невесты. Но через неделю после прибытия Михаила в полк солдаты предложили ему должность кашевара. «Вот они, подвиги», — подумал он. Затем он год скрывался в лесах под Петербургом, затем он попал на красный фронт в качестве помощника инспектора кавалерии. Он ругал красных где только мог, но служил им честно. Потом он был демобилизован и очутился в Петербурге. Но Наташа к нему охладела. Годы голода ее переродили; она стала нервным существом. То она училась в какой-то театральной студии, где ее хватали за все места, то в университете прохаживалась в «Булонском лесу» (главный коридор), куря папиросу. Михаил Ковалев редко после революции виделся с Наташей. Полное безденежье, невозможность найти службу, — у него не было никакой специальности, — глубоко унижали его и приводили в отчаяние. Но все же он думал, что он когда-нибудь найдет место и тогда женится на Наташе. Ежегодно, в первый день Пасхи, он натягивал краповые черчны с золотыми галунами, сапоги с гусарскими розетками, вытаскивал из глубины шкафа френч. Из-под половицы доставал золотые погоны с вензелями, одевался быстро, быстро, клал шпоры в карман и, в прожженной на войне с белыми шинели, — летел к Наташе. Это повторялось из года в год. Он взбегал по лестнице, бывшая ее превосходительство сидела в комнате и читала книгу. С Наташей он христосовался, съедал ломтик кулича и блюдечко сливочной пасхи. Затем Наташа садилась за зыбкое пианино и что-то безголосо пела. Открывала жалко рот и смотрела на Михаила Ковалева. Ей было грустно, она его больше не любила. Она считала его пошлым. Иногда Михаил Ковалев вставал, просил Наташу сыграть «Ах, увяли давно хризантемы». Становился рядом, тоже раскрывал рот и фальшивил. Иногда пел «Это девушки все обожают» или «Красотки, красотки, красотки кабаре, любовь ведь для вас наслажденье». «Ах, как хорошо провел я этот вечер», — думал он, возвращаясь ночью домой по переименованным и вновь освещенным улицам, среди буденовок, кожаных курток, под скачущими вывесками.

 

Глава VII КНИГА ТЕПТіЛКИНА

«Для создания мысли научная поэзия необходима, — думал Тептелкин, лежа в постели, на следующий день после чтения, — вот и никому не известный поэт посредством сопоставления слов вызывает новый мир для нас; мы его разберем, разложим, переведем на язык прозы, лишим образности, и следующее поколение, уже усвоившее плоды наших трудов, не увидит в его стихах пышного цветения образности нового мира. Все будет им казаться обыкновенным в его стихах, жалким; а сейчас только немногим доступны они. Пройдут годы, вся эпоха отойдет, все вокруг изменится, и над неизвестным поэтом будут смеяться, называть варваром, сумасшедшим, идеотом, пытавшимся испортить прекрасный язык. Ученики, пишущие скверные стишки ученицам, конторщики, между составлением бумаг объясняющиеся в любви машинисткам, директора трестов и представители месткомов будут говорить: — Экое было вырождение и до чего праздные люди не додумаются! Стихи должны передавать мысль, идти по пятам науки. Радио изобретен — пиши о радио, беспроволочный телеграф изобретен — прославляй культуру. Но пока хоть и недолгая слава, — Тептелкин спустил ноги и сел на постели, — но слава уже ждет неизвестного поэта. Барышни уже начали наклеивать фотографические карточки на его книжки, пожимают ему руку научные сотрудники, студенты вешают его портрет над скучными книжками. И если он сейчас умрет, то за его гробом пойдет не менее сорока человек и будут говорить о борьбе против века и изобразят хитроумным Одиссеем, оставшимся на острове Цирцеи (искусство), бежавшим от моря (социология)». Взглянул Тептелкин в окно, не идет ли к нему неизвестный поэт, и увидел, что идет, палочкой постукивает, шляпой помахивает, новую рукопись несет. «Вот сейчас попирую в стране неизвестной», — подумал Тептелкин и побежал дверь отпирать. Поцеловались. Ругнули современность. Духовно плюнули на проходивших пионеров. — Экое поколение растет, без всякого гуманизма, будущие истинные представители средневековья, фанатики, варвары, не просвещенные светом гуманитарных наук. — Да пакость, гадость вокруг — одичание, — склонился Тептелкин. Сели. — И всегда пакость, гадость была вокруг, сволочное топтание, — задумавшись продолжал Тептелкин. — Воображаю, как белогвардейцы пакостят консульские здания за границей: перед тем, как туда вселяется какое-нибудь полпредство и обои срывают, и в потолок плюют, и паркет выламывают. Не сядут перед камином посидеть в последний раз, погрустить, посмотреть на стены, материей обтянутые, не походят по комнатам, не выйдут в сад, если таковой при доме имеется. — Не стоит философствовать, — уклонился неизвестный поэт, — мы давно — я искусственно, вы литературно — пережили гибель, и никакая гибель нас не удивит. Интеллигентный человек духовно живет не в одной стране, а во многих, не в одной эпохе, а во многих и может избрать любую гибель, он не грустит, а ему просто скучно, когда его гибель застает дома, он только промычит: еще раз с тобой встретился, — и ему станет смешно. Тептелкину стало грустно, очень грустно. Он подошел к окну. «Какие славные, загорелые дети эти пионеры», — подумал он и улыбнулся. Ему почему-то стало радостно и свежо, как будто в комнату ворвалась струя воздуха, освещенная солнцем, «вот снова молодость мира», — подумал он. В это время в комнату вошел Костя Ротиков. — Удивительные стихи пишете вы, — обратился он к неизвестному поэту: — истинное барокко. У Кости Ротикова были особые движения, весь он двигался с элегантностью. Сегодня он зашел к Тептелкину, чтоб увезти неизвестного поэта и поговорить с ним о безвкусице: он собирал безвкусные и порнографические вещи как таковые; часто они, Костя Ротиков и неизвестный поэт, ходили по рынкам и выбирали пепельницы; на одной стороне пепельницы все прилично, а на другой все неприлично; на одной стороне идет дама и лицо кавалера за ней улыбается, а на другой… Костя Ротиков покупал не только порнографические открытки, но и открытки приличные, но отвратительные. Усастый, румяный кавалер обедает с дамой в ресторане и жмет ей ножку под столом своим сапогом. Девица в прическе блином играет на арфе. Голая нимфа с кружкой пива бежит, а за ней охотится человек в тирольском костюме. Когда они ушли, Тептелкин вздохнул свободнее. Осмотрел свою комнату, и все в ней ему понравилось: Понравилась ему и пепельница с цветочками (она существовала для друзей — Тептелкин не курил), и ваза для цветочков с аравитянкой, облокотившейся на кувшин, и фотографические карточки — семейные сцены детства: вот шестилетний Тептелкин бежит с сачком за бабочкой, вот восьмилетний Тептелкин обедает, вот десятилетний Тептелкин в латах рыцаря сидит под елкой; вот карточки матери, братьев, сестер, вот друзей, наконец, карточка Мечты. Посмотрел Тептелкин на летнее кресло-качалку и нашел, что оно не менее удобно, чем вольтеровское кресло, решил продолжать основной труд своей жизни, открыл сундук, сундук был всегда покрыт зеленой плюшевой скатертью и изображал — неизвестно что изображал. Достал тетрадь. На первой странице было выведено: «Иерархия смыслов. Введение в изучение поэтических произведений». На второй странице в нижнем углу (Тептелкин любил оригинальность) помещалось посвящение «Моей Единственной» (единственной с большой буквы) и фотографическая карточка Мечты. На третьей странице римская цифра 1, на четвертой посредине выступало одно слово; «предисловие», на пятой… Труд был начат солидно. Дальше под основным текстом шли примечания на французском языке из виднейших современных лингвистов, без перевода на русский язык (труд был явно рассчитан на настоящих ученых, а не на глупых студентов). Основной текст, казалось, тоже был написан на иностранном языке и только согласован русскими окончаниями. Тут намекалось на возможность дать новые определения понятию романтического и понятию классического, тут говорилось о поэтических способах окрашивать настоящее время в прошедшее и будущее и разрушалось нелепое представление, что смыслы гнездятся в слове, и давалось определение эстетического как фантазма, как гармонизации природы и истории. «И если б истинный художник, — думал Тептелкин, — заглянул в эту книгу, он не смог бы оторваться от нее; на него подействовал бы завораживающий пафос этих страниц: художественное произведение всегда лично, принципиально лично, нельзя видеть художественное произведение безлично, дело не в имени, а в том, что личность в произведении отражается». x x x

«Искусство есть восхищенность, есть объективный фазис бытия. В эстетическом нет ни природы, ни истории, это особая сфера: и не логическая, и не этическая, и не сумма их». Сколько бы ни читал художник, неотступно звучал бы в его ушах лейтмотив книги: искусство есть бытие восхищенное, фантазия есть объективный фазис бытия. И он бы простил Тептелкину и нелепый язык, и французские примечания, и убранство комнаты, и фотографическую карточку Мечты в шляпке, с зонтиком в руках, отъезжающей на извозчике.

ИНТЕРМЕДИЯ

Уже два часа прохаживается по рынку Костя Ротиков в белых брюках, в черном пиджаке и фетровой шляпе. Высокий, коренастый, склоняется над барахлом, брезгливо раздвигает палочкой, ищет порнографию. — Чего вам? — спрашивают торговки старым железом и сосут край стакана с горячим чаем. — Чего вы все роетесь, все разбрасываете? Краснеет Костя Ротиков и отходит. Неизвестный поэт по другую сторону стоит перед рыночным антикваром, рассматривает старую, косматую, похожую на ведьму Венеру; одной рукой она ведет большеголового амура, в другой держит балалайку. У Венеры чресла опоясаны монгольской тканью с зигзагами, груди у нее морщинистые, отвислые, а по бокам головы знаки ее (o+). В это время к нему подходит Свечин. — Знаешь, здесь на рынке Кокоша Шляпкин торгует. Выставил, подлец, красноармейца, танцующего на груди офицера, нарисовал портретики Ильича, вставил в медальоны и комсомолкам в платочках предлагает. А не знаешь ли ты вузовки какой-нибудь? Люблю девушек откупоривать. Вчера, пока ты шествиями наслаждался, — знаю, знаю, сидел где-нибудь на балконе и поплевывал вниз, — я Наташу… Бывший артиллерийский офицер сделал соответствующий жест. Неизвестный поэт почувствовал беспокойство. Он помнил ее еще маленькой девочкой с косичками, в белом платье, танцевавшей в Павловске на детских балах. — А, вот вы где, друзья мои, — протянул им руки Тептелкин, — должно быть, о литературе говорите, не буду мешать вам, не буду. Он откланялся и пошел. Костя Ротиков, наконец, отыскал соответствующую спичечницу. Свечин отправился, заглядывая под шляпки. Вдоль стены стояли бывшие дамы, предлагая: одна— чайную ложечку с монограммой, другая — порыжевшее, никуда не годное боа, третья — две рюмочки, переливавшие семью цветами, четвертая — тряпичную куколку собственного изделия, пятая — корсет девятисотых годов. Та седая старушка — свои волосы, выпавшие еще в ранней юности и собранные в косичку, эта, сравнительно молодая, — сапоги, довольно поношенные, своего умершего мужа.

Глава VIII НЕИЗВЕСТНЫЙ ПОЭТ И ТЕПТіЛКИН НОЧЬЮ У ОКНА

— Вы совершаете великую подлость, — сказал мне однажды неизвестный поэт. — Вы разрушаете труд моей жизни. Всю жизнь я старался в моих стихах показать трагедию, показать, что мы были светлые; вы же стремитесь всячески очернить нас перед потомством. Я посмотрел на него. — Если вы думаете, что мы погибли, то вы жестоко ошибаетесь, — продолжал неизвестный поэт, играя глазами, — мы особое, повторяющееся периодически состояние, и погибнуть не можем. Мы неизбежны. Он сел на скамейку. Я сел с ним рядом. — Вы — профессиональный литератор, нет ничего хуже профессионального литератора, — отодвинулся он от меня. — Сумасшедший, — пробормотал я. Он повернул голову. — Иногда сознания у современников не совпадают, — это не дает вам права считать меня сумасшедшим. Я устыдился. Может быть, правда, он не сумасшедший. Мы помолчали. Он настороженно стал слушать шорохи листьев. Мимо нас проходили комсомольцы со своими подругами. «Нет, нет, все же он сумасшедший!» — Я часто отсутствую, — сказал неизвестный поэт, как бы отгадывая мою мысль, — но это не что иное, как растворение в природе. Он встал и пожал мне руку. — Мне искренно жаль, что вы живете в том мире, который изображаете. К нему шел Тептелкин. Они серьезно и как вежливые люди поздоровались. Они не хлопали друг друга по плечу. Прошли по аллее. Я прошел мимо мечети, сел в трамвай. «Ты сумасшедший, все же сумасшедший», — подумал я. Я вошел в дом, очинил карандаш. — Нет, — сказал я, — надо выяснить, что сейчас они делают. Они, должно быть, опять заняты скверным и нехорошим делом. Я покрутил усы, вышел, положил ключ в карман, посмотрел, при мне ли карандаш и бумага. Ночь была белая. Колонны выступали то парами, то тройками, то четверками. Ко мне пристало существо в одежде сестры милосердия. — Я — Тамара, — сказала она. — А где твое одеяло из белого атласа? — спросил я, — одеяло из дорогой материи стоби, из индийского коленкора, из гиландского шелка, подушка шелковая цвета фиалки, вуаль золотая с кисточкой? Она навела на меня лорнет. — От вас воняет пивом, — сказала она. — Но вы, должно быть, чистенький мужчинка. Идемте ко мне. — Ладно, — ответил я, — в другой раз. Сейчас я ужасно занят. Сейчас мне некогда. — Ничего, ничего, — ответила она, — можно и тут, отойдемте в сторонку. Видя, что я не останавливаюсь, крикнула: — А может быть, вы литератор, вы ведь все, подлецы, нищенствуете. Я одного взяла на содержание, Вертихвостова. Он стихи мне про сифилис читает, себя с проституткой сравнивает. Меня своей невестой называет. — Отстаньте, дорогое существо, — сказал я, — отстаньте. Я не литератор, я любопытствующий. Она шла за мной и проводила меня почти до площади Жертв Революции. Там она села на скамейку и заплакала. — Кой черт вы плачете? — спросил я ее. — Или вам жаль шубы из горностая, иль другой, из каракумского меха с жемчужинами на отвороте, или колец из ништадтской бирюзы, или накидки из ткани хорасанской, или шахмат из рыбьих зубов, шкатулок из янтаря? — Я хотела бы покататься на велосипеде, я ведь одна из лошадок полковника Бабулина, я хочу, чтобы вокруг меня были офицеры. Тут я только заметил, что ее совершенно развезло. «Пьяница». — подумал я и удвоил шаг. Был второй час ночи, когда я подошел к дому, где жил Тептелкин. Дворник пропустил меня. Я прошел в полуразрушенный флигель, встал против окна Тептелкина. Они сидели за столом, горела керосиновая лампа, они что-то читали, жарко спорили. Иногда неизвестный поэт вставал и прохаживался по комнате. «Что они читают, о чем говорят? — подумал я. — Наверно хихикают над современностью». — Я думаю, — поднялся неизвестный поэт, наша эпоха героическая. — Несомненно героическая, — подтвердил Тептелкин. — Я думаю, что мир переживает такое же потрясение, как в первые века христианства. — Я убежден в этом, — ответил Тептелкин. — Какое зрелище перед нами открывается! — заметил неизвестный поэт. — В какой интересный момент мы живем! — восторженно прошептал Тептелкин. — Однако, пора, — отошел неизвестный поэт от окна. — Я возьму у вас Данта. — Конечно, — ответил Тептелкин. Неизвестный поэт подошел, закрыл книгу, положил ее в карман. Стал прощаться. Через несколько минут после его ухода вышел и я. Семеня домой по абсолютно пустынным улицам, я думал, что и я некогда считал неизвестного поэта петербургской пифией.

Глава IX ПОЭТ СЕНТЯБРЬ И НЕИЗВЕСТНЫЙ ПОЭТ

Однажды неизвестный поэт читал стихи в уголке имени Кружалова. Вокруг него извивался пьяный, бородатый, в ситцевой рубахе, человек и почти плакал от восторга. — Боже мой, — повторял он. — какие гениальные стихи! О таких стихах я мечтал всю жизнь! Знакомые барышни дружно хлопали неизвестному поэту. Человек в ситцевой рубахе дохнул на него винным перегаром, потряс руку. — Ради бога, зайдите ко мне, моя фамилия Сентябрь. Неизвестный поэт достал из кармана обрывки исписанных бумажек, выбрал на одном из них свободное место, записал адрес. — Я приехал из Персии, зайдите ко мне, я давно не слышал настоящих стихов, — сказал человек в ситцевой рубахе. На следующий день неизвестный поэт отправился к Сентябрю. Сентябрь жил в другой части города, в так называемом доходном доме, т. е. — в высоком доме с узеньким, как колодец, двором, с большими, со всеми удобствами, квартирами на улицу и маленькими, в боковых флигелях и заднем фасаде, неумолимо однообразными, повторяющимися по одному плану снизу вверх. Неизвестный поэт позвонил. Дверь ему отворил Сентябрь, трезвый, в высоких сапогах, в чистой рубахе, подпоясанный ремнем. В первой комнате посредине стоял стол, накрытый скатертью, на нем остатки еды. Вокруг стола четыре покоробленные дождем венские стула. На гвоздике висело пальто, порыжевшее от времени, и кофточка жены. Половина комнаты была отгорожена шкафом, за ним стояло брачное ложе Сентября. Неизвестный поэт отложил свою палку, украшенную епископским камнем, положил шляпу и с искренней симпатией посмотрел на Сентября. Он уж многое знал о нем. Знал, что тот семь лет тому назад провел два года в сумасшедшем доме, знал нервную и ужасную стихию, в которой живет Сентябрь. — Я со вчерашнего дня не могу успокоиться, — говорил Сентябрь, — до сумасшедшего дома, в сумасшедшем доме и в Персии мне чудились такие стихи, как будто вы умирали не раз, как будто вы не раз уже были. Неизвестный поэт осмотрел комнату. — Прочтите мне свои стихи, — сказал он. — Нет, нет, потом. Вот моя жена. Из-за шкафа вышла худенькая женщина с семилетним чистеньким, красивым мальчиком. — Вот мой зайченыш Эдгар. Это необыкновенный поэт, — сказал он ребенку, показывая глазами на неизвестного поэта. — Пушкин? — спросил мальчик и широко раскрыл глаза. Сентябрь провел неизвестного поэта в свою комнату. Узенькая кровать (отдельное ложе Сентября), прикрытая фиолетовым одеялом с черными горизонтальными полосами. Тоненькая подушка служила изголовьем. Вся исчерканная рукопись валялась посредине постели. На подоконнике стоял стакан и дыбилась начатая осьмушка махорки. У стены черный столик и стул. Комната была оклеена обоями с яркими розами. Сентябрь и неизвестный поэт сели на постель. — Зачем вы приехали сюда! — Помолчав, неизвестный поэт посмотрел в окно. — Здесь смерть. Зачем бросили берег, где печатались, где вас жена уважала, так как у вас были деньги? Где вы писали то, что вы называете футуристическими стихами. Здесь вы не напишете ни одной строчки. — Но ваши стихи? — ответил Сентябрь. — Мои стихи, — неизвестный поэт задумался, — может быть, совсем не стихи. Может быть, они оттого так действуют. Для меня они иносказание, нуждающийся в интерпретации специальный материал. — Я не все понимаю, что вы говорите, — заходил Сентябрь по комнате. — Я кончил только четырехклассное городское училище, затем я сошел с ума. По выходе из больницы стал писать символистические стихи, ничего не зная о символизме. Когда, затем, мне случайно попались рассказы По, я был потрясен. Мне казалось, что это я написал эту книгу; я только недавно стал футуристом. Он остановился, приподнял край одеяла, вытащил из-под кровати деревянный ящик, открыл его, достал рукопись, прочел:

Весь мир пошел дрожащими кругами, И в нем горел зеленоватый свет. Скалу, корабль, и девушку над морем Увидел я, из дома выходя. По Пряжке, медленно, за парой пара ходит, И рожи липкие. И липкие цветы. С моей души ресниц своих не сводят Высокие глаза твоей души.

«Удивительную интеллигентность, — думал неизвестный поэт, пока Сентябрь читал, — вызывает душевное расстройство». Он посмотрел в глаза Сентябрю: — Жаль, что он не может овладеть своим безумием. — Я написал это стихотворение, — снова заходил Сентябрь по комнате, — еще до выхода из лечебницы. Я его тогда понимал, но теперь совсем не понимаю. Для меня это, сейчас, набор слов. Он нагнулся и вынул из ящика другие стихи. Выпрямился, снова стал читать. В общей ритмизированной болтовне изредка попадались нервные образы, но все в целом было слабо. Сентябрь это почувствовал, сел на корточки, сконфуженно принялся рыться в глубине сундука. Он вытащил книжечки своих стихов, напечатанные в Тегеране, но и в них не было ничего. — Чайник вскипел, — остановившись в дверях, обратилась к мужу жена, — Петр Петрович, пригласи гостя чай пить. — Сейчас, сейчас. — И Сентябрь в глухой безнадежности скороговоркой стал читать свои недавние, футуристические стихи. Неизвестный поэт почти в отчаянии сидел на кровати. «Вот человек, — думал он, — у которого было в руках безумие, и он не обуздал его, не понял его, не заставил служить человечеству». От окна уже несло ночным холодком. Сентябрь и неизвестный поэт прошли в соседнюю комнату. Розовые сушки лежали на тарелке. Жена Сентября разливала чай; маленькая, черненькая, морщинистая, но юркая, она быстро, быстро говорила, предлагала сушки, опять говорила. Наконец неизвестный поэт прислушался. — Не правда ли, — продолжала она, — это безумие приехать сюда, здесь страшно жить, а у него у Байкала родители крестьяне, дом — полная чаша, туда, а не сюда надо было ехать. Керосиновая лампа мутно горела на столе. Отодвинув стакан, семилетний Эдгар спал, положив на руки голову. — Зайченыш мой, — склонился Сентябрь и поцеловал своего сына. Наступило молчание. — Ты меня и сына погубишь, нам надо уехать, уехать! Встав из-за стола, она принялась ходить по комнате. Глубокой ночью спускался неизвестный поэт по лестнице. На пустой улице, слушая замолкавшее эхо своих шагов, облокотился на палку с большим иерархическим аметистом, выпустил лопатки и задумался. Хотел бы он быть главою всех сумасшедших, быть Орфеем для сумасшедших. Для них бы разграбил он восток и юг и одел бы в разнообразие спадающих и вновь появляющихся риз несчастные приключения, случающиеся с ними. Он с ненавистью поднял палку и погрозил спящим бухгалтерам, танцующим и поющим эстрадникам. Всем не испытывавшим, как ему казалось, страшнейшей агонии. — Помогите! о, помогите! — мерещилось ему, кричал девичий голос из первого этажа. Ничего не понимая, с силой, удесятеренной тоской, он, прихрамывая, взбежал по лестнице, сбежал с нее и с разбегу кинулся в окно. Глаза у него остановились, шея напряглась. Раз, раз! вцепился он в чей-то затылок и начал бить кулаками по голове; его легко сбросили — он вцепился в горло; его откинули — он схватил тяжелый стул. Ударил. Стало тихо. У ног его лежал Свечин. Никакой девушки в комнате не было. «Вот так штука, — подумал неизвестный поэт, приходя в себя, — черт знает что произошло». Вся квартира зашевелилась, захлопали двери, затопали ноги по коридору. Неизвестный поэт морщил лоб. Побежали за постовым милиционером. Выяснили, что в то время, как Свечин спал, в комнату ворвался через окно его знакомый и покушался его убить. «Какая странная жизнь, — думал неизвестный поэт. — По-видимому, во мне глубоко, глубоко живы ощущения детства. Когда-то женщина мне казалась особым существом, которое нельзя обижать, для которого надо всем жертвовать. По-видимому, в моем мозгу до сих пор сохранились какие-то бледные лица, распущенные волосы и ясные голоса. Должно быть, подсознательно я ненавидел Свечина, иначе как могла возникнуть эта галлюцинация? Окно было забито досками, за досками была укреплена решетка; наверху виднелась узенькая полоска облачного неба; на одной койке сидел неизвестный поэт, на другой — лежал пожилой заключенный. Больше всех удивлен был этим происшествием Свечин. Он его никак не мог объяснить. Он ходил обвязанный и пожимал плечами. Официальный защитник ничего не мог добиться от неизвестного поэта. — Мне нечего сказать современности, — произнес вслух, разговаривая сам с собой, неизвестный поэт. — К черту всякие объяснения! — И ходил от окна к двери. Медицинская экспертиза нашла его вполне нормальным. В конце концов приговорили его на год, условно.

Глава Х НЕКОТОРЫЕ МОИ ГЕРОИ В 1921— 1922 ГГ.

С некоторых пор, с опозданием на два года, в городе, — я говорю о Петербурге, а не о Ленинграде, — все заражены были шпенглерианством. Тонконогие юноши, птицеголовые барышни, только что расставшиеся с водянкой отцы семейств ходили по улицам и переулкам и говорили о гибели Запада. Встречался какой-нибудь Иван Иванович с каким-нибудь Анатолием Леонидовичем, руки друг другу жали: — А знаете, Запад-то гибнет, разложение-с. Фьютс культура — цивилизация наступает… Вздыхали. Устраивались собрания. Страдали. Поверил в гибель Запада и поэт Троицын. Возвращаясь с неизвестным поэтом из гостей, икая от недавно появившейся сытной еды, жалостно шептал: — Мы, западные люди, погибнем, погибнем. Неизвестный поэт напевал:

О, грустно, грустно мне, ложится тьма густая На дальнем Западе, стране святых чудес…

Говорил о К. Леонтьеве и хихикал над своим собратом. Ведь для неизвестного поэта что гибель? — ровным счетом плюнуть, все снова повторится, круговорот-с. — Подыми ножку и скачи, — хотелось ему посоветовать Троицыну. Он хлопнул его по плечу: любуйся зрелищем мира, — и показал на собачку, гадящую у ворот. Троицын остановился — собак тогда еще мало было в городе. — А все же грустно, ….чка, — он назвал неизвестного поэта уменьшительным именем. — Вот пишешь стихи, а кому они нужны. — Читателей нет, слушателей нет, — грустно. — Пиши идиллии, — посоветовал неизвестный поэт, — у тебя идиллический талант; делай свое дело, цветок цветет, трава растет, птичка поет, ты стихи писать должен. Помолчали. — Луна. Звезды, — сладко зевнул Троицын, — давай проходим сегодняшнюю ночь. — Проходим, — согласился неизвестный поэт. На стоптанных каблуках, в лохмотьях, поэты шли то к Покровской площади, то на Пески, то к саду Трудящихся. — Ты любишь и чувствуешь Петербург, — засмотрелся Троицын у Казанского собора на звезды. — Не удивительно, — рассматривая свои сапоги, заметил неизвестный поэт, — я в нем присутствую в лице четырех поколений. — Четыре поколения вполне достаточно, чтобы почувствовать город, — доставая платок, подтвердил Троицын. — А я с Ладоги, — продолжал он. — Пиши о Ладоге. У тебя детские впечатления там, у меня — здесь. Ты любил в детстве поля с васильками, болота, леса, старинную деревянную церковь, я — Летний сад с песочком, с клумбочками, со статуями, здание. Ты любил чаЈк с блюдечка попивать. Помолчали. Неизвестный поэт оглянулся. — Я парк раньше поля увидел, безрукую Венеру прежде загорелой крестьянки. Откуда же у меня может появиться любовь к полям, к селам? Неоткуда ей у меня появиться. Они сели на камни у забора Юсуповского сада. — Прочти стихи, — предложил Троицын неизвестному поэту. Неизвестный поэт положил палку.

— Черт знает что, — растрогался Троицын, — настоящие петербургские стихи. Посмотри, видишь луну сквозь развалины? Он встал на цыпочки на груду щебня. Неизвестный поэт закурил. — Не смотри на луну, — сказал он, — это тревожащее явление. И, поднявшись перед Троицыным, хотел заслонить ее. В год шпенглерианства Миша Котиков приехал, поразился и влюбился в силу, гордость, мироощущение недавно утонувшего петербургского художника и поэта Заэвфратского, высокого седого старика, путешествовавшего с двумя камердинерами. Поэт Заэвфратский с тридцатипятилетнего возраста создавал свою биографию. Для этого он взбирался на Арарат, на Эльбрус, на Гималаи — в сопровождении роскошной челяди. Его палатку видели оазисы всех пустынь. Его нога ступала во все причудливые дворцы, он беседовал со всеми цветными властителями. Миша Котиков ни разу не видал Заэвфратского, но был поражен. Миша был румяный, рыжий, большеголовый мальчик, опрятный, с маленьким ротиком. «Удивительно!» — часто шептал он, склоняясь над книжками и рисунками Заэвфратского. Плакала жена Александра Петровича Заэвфратского, когда Заэвфратского не стало, и ручки ломала. Воспользовались случаем друзья Заэвфратского, ходили к ней и утешали. И Свечин утешал. А на следующий день ругался: — Дура, птица, лежит как колода. И ходил по всему небольшому деревянному дому и разглашал: — Вот он с ней, а она вздыхает — ах, Александр Петрович! Через год Миша Котиков, как поклонник Заэвфратского, познакомился с Екатериной Ивановной. Вечерком вина принес и закусочек; долго, склонив головку, говорила Екатерина Ивановна об Александре Петровиче. Какие платья он любил, чтоб она носила, какие руки были у Александра Петровича, какие прекрасные седые волосы, какой он был огромный, как он ходил по комнате и как она, встав на цыпочки, целовала его. Сидел Миша Котиков, раскрыв свой маленький пунцовый ротик, смотрел своими голубыми ясными глазками, начал гладить и пожимать ручки Екатерины Ивановны, целовать Екатерину Ивановну в лоб. Все спрашивал: — А какой нос был у Александра Петровича? а какой длины руки? а носил ли Александр Петрович крахмальные воротнички или предпочитал мягкие? а барабанил ли пальцами Александр Петрович по стеклу? На все вопросы ответила Екатерина Ивановна и заплакала. Взяла мужской носовой платок с инициалами, поднесла к глазам. — Не платок ли это Александра Петровича? — спросил Миша Котиков. Долго она сидела молча и утирала слезы платком Заэвфратского. Потом передала платок Мише Котикову: — Храните его на память об Александре Петровиче. Снова заплакала. Миша Котиков аккуратно сложил платок и спрятал поспешно. — А что говорил об искусстве Александр Петрович? — ощупывая платок в кармане, спросил Миша Котиков. — Чем была поэзия для Александра Петровича? — Он со мной о поэзии не говорил, — раскрыв глаза, посмотрела в зеркало Екатерина Ивановна. Подскочила к зеркалу. — Посмотрите, не правда ли, я грациозная? — она стала разводить руками, склонять голову. — Александр Петрович находил, что я грациозная. — А когда начал писать стихи Александр Петрович, в каком возрасте? — закуривая папироску, задал вопрос Миша Котиков. — Не правда ли, я похожа на девочку, — села в кресло Екатерина Ивановна. — Александр Петрович говорил, что я похожа на девочку. — Екатерина Ивановна, а какой столик мы накроем? — рассерженно спросил, вставая с кресла, Миша Котиков. — Вот этот, — показала на круглый столик Екатерина Ивановна, — но у меня ничего нет. — Я принес Бордо и… — с гордостью сказал Миша Котиков, — закуски и фрукты. — Ах, какой вы хороший, — засмеялась Екатерина Ивановна, — я люблю вино и фрукты! — Меня совсем забросили друзья Александра Петровича, — сказала она вздыхая, в то время как Миша Котиков, став на цыпочки, доставал рюмки из шкафа. — Они обо мне совсем не заботятся, знают, что я безвольная, не умею жить, совсем не обращают на меня внимания. Не заходят, не говорят об Александре Петровиче. Не ухаживают за мной. Будемте друзьями, будемте говорить об Александре Петровиче, — добавила она. Выпив и закусив, Миша Котиков стал рассматривать вещи в комнате. — Не правда ли, это столик, за которым писал Александр Петрович? — указал он на небольшой круглый стол. — Отчего пыль вы не вытираете? — добавил он. — Не умею я пыль вытирать, — ответила Екатерина Ивановна, — при Александре Петровиче я пыль не вытирала. На следующий день проснулся Миша Котиков в постели Александра Петровича. Рядом с ним, раскрыв ротик, высунув ручку, спала Екатерина Ивановна. — Жаль, что она так глупа, — подумал Миша Котиков. — Никаких ценных сведений об Александре Петровиче сообщить мне не может. Ну, да ладно, от друзей Александра Петровича получу ценные сведения. А от нее узнаю, как писал Александр Петрович. — Екатерина Ивановна, а Екатерина Ивановна, как писал Александр Петрович? Проснулась Екатерина Ивановна, раскинула ручки, толкнула коленкой Мишу Котикова, перевернулась на другой бок и заснула. Две недели ходил к Екатерине Ивановне Миша Котиков. Разные интимные подробности об Александре Петровиче собирал; иногда водил Екатерину Ивановну в кинематограф, иногда в театр, иногда просто по улицам гуляли. Все узнал Миша Котиков: сколько родимых пятнышек было на теле Александра Петровича, сколько мозолей, узнал, что в 191… году у Александра Петровича на спине чирей выскочил, что любил Александр Петрович кокосовые орехи, что было у Александра Петровича за время брака с Екатериной Ивановной тьма любовниц, но что он любил ее очень. А когда все узнал и все записал, то решил, что любовницы Александра Петровича, должно быть, умнее жены и ему больше сведений о душе Александра Петровича смогут дать. Бросил Екатерину Ивановну. Был он мальчик чистенький, одевался аккуратно в высшей степени, никогда у него ни под одним ноготочком грязь не застревала. Узнал, что студентка Х была последней любовницей Александра Петровича, встретился с ней в одном знакомом доме, где литературные собрания устраивались. Дом был удивительный. Две барышни — и обе стихи писали. Одна — с туманностью, с меланхолией, другая — со страстностью, с натуральностью. Они обе решили поделить мир на части: одна возьмет грусть мира, другая — его восторги. Были еще всякие юноши и девушки. Поэтический кружок составился. Приходили и прежней эпохи поэты; тридцатипятилетние юноши. Все стихи, садясь в кружок, читали, а некоторые на балконе стояли, звездным небом и трубами любовались. Здесь-то и встретился Миша Котиков со студенткой X. Он тоже здесь стихи читал, сидя на подушке от дивана, ножки вытянув, глазки закрыв. Рядом с ним как раз сидела студентка X, веселая, с длинными ножками. — А что, Евгения Александровна, пойдемте после вечера по городу погулять, к томоновской Бирже. — Только если соберется компания, — шепотом ответила Евгения Александровна. В два часа ночи компания составилась. Компания прошла мимо вздыбленных коней над Фонтанкой. Всю дорогу ухаживал за Женей Миша Котиков. Говорил о том, что она удивительная и необыкновенная девушка. Когда подошли к Бирже Томона, удалились вместе Миша и Женя, склонив нежно головы. Раскраснелся Миша Котиков, порозовела Жени чка, со ступенек встали. — Скажите, Женичка, — спросил Миша Котиков, — очень вас любил Александр Петрович? — Обещал два месяца любить, но потом избегал встречаться. — А когда это было? — 11-го февраля. — Не говорил ли с вами Александр Петрович о поэзии? — Говорил, — ответила, поправляя юбку, Женя, — говорил, что каждая девушка писать стихя должна. Во Франции все пишут. — А что говорил Александр Петрович об ассонансах? — Ассонансов он не любил, говорил, что они только для песен годятся. — Женичка, Женичка, еще поправьте юбочку а то заметить могут. Молодые люди прощались. Город постепенно восстанавливался. Появлялись окрашенные здания. Поэт Троицын прошел, провожая свою аптекаршу. А знакомство у него с аптекаршей было необычайное. Раз как-то он, проходя мимо аптеки, увидел за прилавком хорошенькую головку, зашел, попросил средства от головной боли; хорошенькая головка знала, что это Троицын. Еще бы не знать! Троицын везде стихи читал. Он страшно любил стихи читать. Дала она ему средство от головной боли, и за говорил Троицын о звездах. Просто неземной человек был Троицын, только о звездах и мог говорить. — Посмотрите, — говорил он, показывая в окно, — какая Медведица. — А какая огромная луна, — ответила девушка. — А какой чистый воздух ночной, — сказал Троицын. — А знаете мое стихотворение «Дама с Камелиями»? — спросил Троицын. — Не знаю. — Хотите, я почитаю? — Почитайте, — ответила барышня. Троицын почитал. «Какие поэтические стихи!» — замечталась девушка. Троицын облокотился совсем на прилавок. Барышня посмотрела на часы. — Сейчас моя подруга придет, я ее сегодня заменяю. — Я вас провожу, — сказал Троицын. — Хорошо, — раскрыла глаза барышня. Через полчаса они шли мимо Петровского парка. — Давайте в снежки играть, — предложил Троицын. То она убегала, то он убегал. Прохожих не было. Сели отдохнуть, белые от снежков. Посмотрел Троицын вокруг — никого. Посмотрела она — никого. Пошли подальше от дороги.

На следующий день Троицын бегал по городу и всем рассказывал. Но в течение двух недель ходил провожать аптекаршу, появлялся везде с аптекаршей, отводил друзей в сторону и шептал на ухо: — Надоела мне она. Это все перпендикулярная любовь. Я, как Дон-Жуан, настоящей любви ищу.

Посмотрели вслед удаляющейся парочке молодые люди, посмеялись над Троицыным. Попрощался с Женей Миша Котиков. Условились завтра встретиться. Подошел Миша Котиков к неизвестному поэту. — Я биографией Александра Петровича занят. Не можете ли вы дать нужные сведения? — Гм… — лениво ответил неизвестный поэт. — Обратитесь к Троицыну. Он все знает. Миша Котиков побежал догонять Троицына.

На следующий день Миша Котиков сидел у Троицына. Комната была полутемная. Пахло малиновым вареньем. На окнах висели кисейные занавески. На подоконнике зеленела девичья краса. На стенах были развешаны портреты французских поэтов, приколоты гравюры, изображавшие Манон Леско, Офелию, блудного сына. — Вот перо Александра Петровича, — протянул вставочку Троицын Мише Котикову, — вот чернильница, вот носовой платок Александра Петровича. — У меня есть носовой платок Александра Петровича, — ответил с гордостью Миша Котиков. — Как, вы тоже собираете поэтические предметы? — Это вещи для биографии, — ответил Миша Котиков. — Важно установить, в каком году какие носовые платки носил Александр Петрович. Вот у вас батистовый, а у меня полотняный. Вещи связаны с человеком. Полотняный платок показывает одну настроенность души, батистовый — другую. — — У меня платок тринадцатого года. — Вот видите, — заметил Миша Котиков, — а у меня шестнадцатого! Значит, Александр Петрович пережил какую-то внутреннюю драму или ухудшение экономического положения. По платку мы можем восстановить и душу и экономическое состояние владельца. — А я вообще собираю поэтические предметы, — доставая шкатулку, сказал Троицын. — Вот шнурок от ботинок известной поэтессы (он назвал поэтессу по имени). — Вот галстук поэта Лебединского, вот автограф Линского, Петрова, вот — Александра Петровича. Миша Котиков взял автограф Александра Петровича, стал рассматривать. — А где бы мне добыть автограф Александра Петровича? — У Натальи Левантовской, — ответил Троицын. «А…» — подумал Миша Котиков.

Глава XI ОСТРОВ

Еще весной переехал Тептелкин в Петергоф, снял необыкновенное здание. Задумался у входа. Здесь он будет принимать друзей, будет гулять по парку с друзьями, как древние философы, и, прохаживаясь, объяснять и разъяснять, говорить о высоких предметах. Здесь посетит и мечта жизни его, необыкновенное и светлое существо, — Мария Петровна Далматова. Сюда приедет и философ его, старый наставник и необыкновенный поэт, духовный потомок западных великих поэтов, прочтет им всем новые стихи свои на лоне природы. И другие знакомые приедут. Задумался Тептелкин. Утром он встал, распахнул окно и запел как птичка. Внизу чирикали, взлетали воробьи, шла молочница. «Теплынь-то какая», — подумал он и простер руки к просвечивающему сквозь ветви деревьев солнцу. — Тихо тут, совсем тихо, я буду работать вдали от города; здесь я могу сосредоточиться, не разбрасываться. Он облокотился на стол. — Ха-ха, — смеялись по вечерам обитатели соседних дач, утихомирившиеся советские чиновники, со своими женами и детворой, идя по дорожкам от дач и погружаясь в зелень парка. — Ха-ха! приехал философ; тоже, выбрал помещение! — Ха-ха, дурачок, по утрам цветы собирает. Тептелкин со дня на день ждал приезда своих друзей. Собирал цветы по утрам, чтобы встретить друзей с цветами. Вот идет он с охапкой черемухи — Мария Петровна любит черемуху. Вот завернул он за угол с букетом сирени. Сирень любит Екатерина Ивановна. Но отчего нигде не видно Натальи Ардалионовны? Куда она скрылась?

— Мы последний остров Ренессанса, — говорил Тептелкин собравшимся, — в обставшем нас догматическом море; мы, единственно мы, сохраняем огоньки критицизма, уважение к наукам уважение к человеку; для нас нет ни господина ни раба. Мы все находимся в высокой башне, мы слышим, как яростные волны бьются о гранитные бока. Башня была самая реальная, уцелевшая от купеческой дачи. Низ дачи был растащен обитателями соседних домов на топку кухонь, но верх уцелел, и в комнате было уютно. Стоял стол, на крытый зеленой скатертью. Вокруг стола сидели общество: дама в шляпе со страусовыми перьями и с аметистовым кулоном, собачка рядом ней на стуле; старичок, рассматривающий ногти и делающий тут же маникюр; юноша в кителе старозаветной студенческой фуражкой на коленях философ Андрей Иванович Андриевский; три вечных девы и четыре вечных юноши. В уголке Екатерина Ивановна завивала пальцем волосы. — Боже мой, как нас мало, — Тептелкин качнул своими седеющими волосами. — Попросим уважаемого Андрея Ивановича сыграть, повернулся он к высокому философу, совершенно седому, с длинными пушистыми усами. Философ встал, подошел к футляру, вынул скрипку. Тептелкин растворил окно, отошел. Философ сел на подоконник, засунул угол платка за Крахмаленный воротничок, попробовал струны и заиграл. Внизу цвели запоздавшие ветви сирени. В комнату проникал фиолетовый свет. Там, вдали, мерцало море, освещенное развенчанной, но сохранившей очарование для присутствующих луной. Перед морем фонтаны стремились достичь высоты луны разноцветными струями, наверху кончавшимися трепещущими белыми птичками. Философ играл старинную мелодию. Внизу, по аллее фонтанов, проходил Костя Ротиков с местным комсомольцем. У комсомольца были глаза херувима. Комсомолец играл на балалайке. Костя Ротиков был упоен любовью и ночью. Философ играл. Он видел Марбург, великого Когена и свою поездку по столицам западноевропейского мира; вспомнил, как он год прожил на площади Жанны д’Арк; вспомнил, как в Риме… Скрипка пела все унывней, все унывней. Философ с густой, седой шевелюрой, с моложавым лицом, с пушистыми усами и бородой лопатой видел себя великолепно одетым, в цилиндре, с тросточкой, гуляющим с молодой женой. — Боже мой, как она любила меня, — и ему захотелось, чтоб умершая жена его стала вновь молодой. — Не могу, — сказал он, — не могу больше играть, — опустил скрипку и отвернулся в фиолетовую ночь. Вся компания сошла вниз в парк. Философ некоторое время шел молча. — По-моему, — прервал он молчание, — дол жен был бы появиться писатель, который воспел бы нас, наши чувства. — Это и есть Филострат, — рассматривая толь ко что сорванный цветок, остановился неизвестный поэт. — Пусть будет по-вашему, назовем имеющего явиться незнакомца Филостратом. — Нас очернят, несомненно, — продолжа. неизвестный поэт, — но Филострат должен на изобразить светлыми, а не какими-то чертями. — Да уж, это как пить дать, — заметил кто то. — Победители всегда чернят побежденных и превращают, будь то боги, будь то люди, — чертей. Так было во все времена, так будет и с Нами. Превратят нас в чертей, превратят, как пить дать. — И уже превращают, — заметил кто-то. — Неужели мы скоро друг от друга отскочим? — ужасаясь, прошептал Тептелкин, морга глазами, — неужели друг в друге чертей видеть будем? Шли к бабьегонским высотам. Компания расстелила плед, каждый ската валиком свое пальто. — Какой диван! — воскликнул Тептелкин. Впереди, освещенный магометанским cepпом темной массой возносился Бельведер; направо лежал Петергоф, налево — финская деревня. Когда все расположились, неизвестный поэт начал:

Стонали, точно жены, струны. Ты в черных нас не обращай…

Тептелкин, прислонившись к дереву, плакал и всем в эту ночь казалось, что они страшно молодые и страшно прекрасные, что все они страшно хорошие люди. И поднялись — шерочка с машерочкой и затанцевали на лугу, покрытом цветами, и появилась скрипка в руках философа и так чисто и сладко запела. И все воочию увидели Филострата: тонкий юноша с чудными глазами, оттененными крылами ресниц, в ниспадающих одеждах, в лавровом венке — пел, а за ним шумели оливковые рощи. И, качаясь как призрак, Рим вставал. — Я предполагаю написать поэму, — говорил неизвестный поэт (когда видение рассеялось): — в городе свирепствует метафизическая чума; синьоры избирают греческие имена и уходят в замок. Там они проводят время в изучении наук, в музыке, в созидании поэтических, живописных и скульптурных произведений. Но они знают, что они осуждены, что готовится последний штурм замка. ‘Синьоры знают, что им не победить; они спускаются в подземелье, складывают в нем свои лучезарные изображения для будущих поколений и выходят на верную гибель, на осмеяние, на бесславную смерть, ибо иной смерти для них сейчас не существует.

— Ах, не правда ли, я теперь совсем глупой стала, — начала приставать к Тептелкину Екатерина Ивановна, — совсем глупой стала без Александра Петровича и совсем несчастной. — Послушайте, — отвел Тептелкин в сторону Екатерину Ивановну, — вы совсем не глупая, просто жизнь так складывается. «Развратил ее совершенно Заэвфратский, развратил», — подумал он. — А где Михаил Петрович Котиков, — прошептала Екатерина Ивановна, — отчего он не заходит, не говорит со мной об Александре Петровиче? Помолчал Тептелкин: — Не знаю. Екатерина Ивановна, приподняв ножку, начала осматривать свои туфельки. — А ведь туфли-то у меня совсем истрепались, — широко раскрыв глаза, сказала она. — И дома нет одеяла, пальто прикрываться приходится. И задумалась. — Нет ли у вас конфеток? — Нет, — грустно ответил Тептелкин. — А ведь Александр Петрович великий поэт, не правда ли? Нет теперь больше таких поэтов, — выпрямилась она с гордостью. — Он меня больше всего на свете любил. — И улыбнулась. К Тептелкину подошла Муся в старомодной соломенной шляпке с голубыми ленточками и слегка блестящими ногтями дотронулась до его руки. — Скажите, — сказала она, что значит:

Есть в статуях вина очарованье, Высокой осени пьянящие плоды…

— Ах, ах, — покачал головой Тептелкин, — в этих строках скрыто целое мировоззрение, целое море снующих, то поднимающихся как волны, то исчезающих смыслов! — Как хорошо мне с вами, — сказала Муся. — Мне он говорил, — она показала глазами на неизвестного поэта, разговаривающего с вечным юношей, — что вы последние, уцелевшие листы высокой осени. Я это не совсем поняла, хотя кончила университет; но ведь теперь в университетах не этому совсем учат. — Этому не учат, это чувствуют, — заметил Тептелкин. — Сядемте на ту ступеньку, — указала Муся подбородком. Они поднялись повыше. Сели на ступеньку между кариатид портика Бельведера. — Как поют соловьи! — сказала Муся. — Отчего девушек соловьи всегда волнуют? — Не только девушек, — ответил Тептелкин,— меня соловьи тоже всегда волнуют. Он посмотрел Мусе в глаза. — А я женщин боюсь, — задумчиво уронил он. — Это страшная стихия. — Чем же страшная? — улыбнулась Муся. — А вдруг закрутит, закрутит и бросит. С моими друзьями это случалось, а как бросит, никак не умолить жить вместе. А как мои друзья на своих жен молились и портреты в бумажниках носили! А они всегда, всегда бросают. Тептелкин обиделся за друзей. Муся достала гребенку и стала расчесывать Тептелкину волосы. Внизу молодые люди пели:

Gaudeamus igitur…

Тептелкин вспомнил окончание университета, затем погрузился в свое детство и в нем встретился с Еленой Ставрогиной. Ему показалось, что есть нечто от Елены Ставрогиной в Марии Петровне Далматовой, что она как бы искаженный образ Елены Ставрогиной, искаженный — но все же дорогой. Он поцеловал у нее руку. — Боже мой, — сказал он, — если б вы знали… — Что, что? — спросила Муся — Ничего, — тихо ответил Тептелкин. Внизу пели:

Есть на Волге утес…

Утром в поезде ехали обратно в Ленинград Костя Ротиков и неизвестный поэт. Неизвестный поэт грустил невыносимо. Ведь его ждет полное забвение. Костя Ротиков развлекал его как мог и говорил о барокко. — Не правда ли, — говорил он, — вы стремитесь не к совершенству и законченности, а к движущемуся и становящемуся, не к ограниченному и осязаемому, а к бесконечному и колоссальному. В вагоне никого не было, они сидели вдвоем. Костя Ротиков встал и стал читать сонет Гонгоры. Неизвестный поэт с нежностью смотрел на Костю Ротикова, насмешливого и остроумного, слегка легкомысленного, читающего только иностранные книги и несколько свысока любующегося творениями рук человеческих. — Еще поборемся, — сказал он, выпрямляясь. — Что с вами? — спросил Костя Ротиков. — Ничего, — улыбнулся неизвестный поэт, — я обдумываю новую барочную поэму. За окнами неслись поля с высокой травой. Появившийся Костя Ротиков уже читал сонет Камоэнса и находил огромное сходство в настроенности с пушкинским стихотворением:

Для берегов отчизны дальней…

В конце поезда, в вагоне, одна, сидела Екатерина Ивановна и обрывала ромашку: любит — не любит, любит — не любит. Но кто ее любит или не любит, — не знала. Но чувствовала, что ее должны любить и о ней заботиться. А в самом последнем вагоне ехал философ с пушистыми усами и думал: «Мир задан, а не дан; реальность задана, а не дана». Чиво, чиво, поворачивались колеса. Чиво, чиво… Вот и вокзал. У Кости Ротикова палочка с большим кошачьим глазом. У Кости Ротикова глаза голубые, почти сапфировые. У Кости Ротикова пальцы длинные, розовые. — Куда мы направимся? — весело спросил неизвестный поэт. — Делать нам равно нечего. — Пойдемте слушать, как изменяется язык отечественных осин, — улыбнулся Костя Ротиков. Весь день провели вместе Костя Ротиков и неизвестный поэт. Гуляли по Летнему саду, по набережным Фонтанки, Екатерининского канала, Мойки, Невы. Постояли перед Медным Всадником, пожалели, что некогда отцы города счистили зелень, — прекрасную черно-зеленую патину. Покурили. Сели на скамейку. Поговорили о том, что город по происхождению большой дворец. Поговорили о книгах.

Летний вечер. Никаких официальных занятий. Никакой кафедры. Мошкара кружится и вьется. В лодке сидит Тептелкин, гребет. У берега качаются тростники, наверху виден Петергофский дворец, на берегу стоит неизвестный поэт. — Приехали! — кричит Тептелкин и гребЈт к берегу. — Наконец-то вы приехали. Если б вы знали, как мне грустно жить здесь, сегодня мне особенно грустно. Лодка пристала к берегу, неизвестный поэт сходит в нее, и Тептелкин, сутулый, седеющий, гребет от берега. Неизвестный поэт управляет рулем, — лодка несется ко взморью. — Мне вспомнилось, — говорит Тептелкин, — как я преподавал несколько лет тому назад в одном университетском городе. Я помню, как раз в этот день, в этот час, мы — я и учащаяся молодежь — отправились на противоположный берег реки и там в рощице я прочел лекцию. Сумерки. Наконец в темноте они привязали лодку и пошли гулять по парку. На востоке появилась розовая полоска зари, когда молча они подошли к башне. Неизвестный поэт слушал, как Тептелкин долго возится наверху в единственной жилой комнате, как он снимает сапоги и ставит их у кровати, как звенит ложечка в стакане. «Пьет холодный чай», — решил он. Утром Костя Ротиков увидел неизвестного поэта дремлющим на белой скамье в парке у большой ели, прямой как мачта. Друзья радостно поздоровались и отправились к морю. Позади косят траву. Костя Ротиков сел на корточки в море, среди волн, крепкий, розовый. Неизвестный поэт дремлет на камнях, на берегу, согретый утренним солнцем. — А знаете, — появился Костя Ротиков, — Андрей Иванович поселился здесь. Дрыгая ногой и обтираясь мохнатым полотенцем, он продолжает: — Я у него беру уроки методологии искусствознания. Камни и песок раскалены. Костя Ротиков зашнуровывает ботинки с круглыми носами. Неизвестный поэт весело скачет с камня на камень и курит. Молодые люди отошли от кладбища и направились наискось, по тропинке, между еще не скошенным пушистым медком, покрытым черными букашками и зеленовато-металлическими жучками и улиточной слизью, тмином, красным и белым клевером и щавелем, к дороге, ведущей в Новый Петергоф, к небьющим фонтанам (будний день), к статуям с сошедшей позолотой, ко дворцу, где у балюстрады ходит взад и вперед инвалид — продавец папирос, бегает босоногий мальчишка, предлагая ириски, и, скрестив ноги, прислонившись к ящику, меланхолически время от времени копает в носу мороженщик. Молодые люди вошли в общественную столовую, расположенную вблизи дворца, и стали есть кислые щи. Одна тарелка была тяжелая, морская, другая — с гербом; ложки были оловянные. — Что собой представляет Филострат? — спросил Костя Ротиков, поднося ложку ко рту. Но в это время вошел в столовую философ Андрей Иванович в сопровождении фармацевта и научной сотрудницы местного института. Костя Ротиков и неизвестный поэт, встав, приветствовали вошедшего. После обеда все вместе направились в старый Петергоф на празднование годовщины местного института. Но по дороге решили зайти к Тептелкину. Тептелкин в это время принимал солнечную ванну. Он сидел голый в трехногом кресле, и играл пальцами ног, и улыбался, и пил чай, и читал «Дух христианства» Шатобриана. Костя Ротиков вошел первый и отпрянул. Прикрыл дверь, попросил поднимающихся подождать, приоткрыл дверь и элегантно проскочил в комнату. Тептелкин от неожиданности весь покраснел. Компания, расположившись у башни, в садике со сломанным забором, с кустами акаций, со следами клумб, развлекалась. Она увеличилась еще за это время. Среднего роста студент, сидя на пне, играл на гребенке. Другой, крошечного роста, присвистывал. Философ сидел на скамейке, недавно поставленной и еще не окрашенной; рядом с ним сидел фармацевт, вечно шевелящий губами; на траве аккуратно сидела сотрудница местного института. В это время с высоты башни спустился Костя Ротиков под руку с Тептелкиным. Фармацевт, наконец, только что начал говорить; ему жалко было, что ему помешали. Он был огромного роста, в крахмальном белье и собственно не носил, а преподносил свой костюм. Тут же, прося не двигаться, всю группу снимал «кодаком» Молодой человек, увлекающийся фрейдизмом; он даже уроки немецкого языка здесь брал у Тептелкина, чтобы читать Фрейда в подлиннике. — Господа, — сказал Тептелкин. — Может быть, вместо того, чтобы сейчас идти на годовщину, еще посидим здесь, потому что через час ко мне ученик из города приедет. Пока Тептелкин в башне подготавливал ученика трудовой школы в вуз, неизвестный поэт и Костя Ротиков сходили за пивом, все поочередно пили из оказавшегося у кого-то стаканчика, обмахивались носовыми платками, били и отгоняли комаров. Послышались мужские шаги. На дороге появилась сморщенная цыганка в высоких смазных сапогах. Увидев башню и компанию, она быстро побежала к ней: — Дай погадаю, дай погадаю! Глаза твои заграничные! Ходила она между лежащими, сидящими и стоящими. — Не надо, не надо, — отвечали ей, — мы свое будущее знаем. Никто не заметил, как из башни проскользнул ученик с физикой Краевича под мышкой. — Ля-ля, ля-ля, — пел Тептелкин, пряча деньги и спускаясь по лестнице. Уже солнце садилось, когда компания приблизилась к местному институту. Они опоздали, научная часть кончилась, неслась музыка из небольшого зала небольшого дворца герцогов Лейхтенбергских. Стеклянные двери в парк были растворены, и красивые и некрасивые девушки, в тщательно сохраненных кружевных платьицах, вились у входа. Внутри танцевали. Все носило чистый и невинный характер. Радостные лица молодых девушек и молодых мужчин, тапер, сохранявший медленность, профессора, сидящие по стенам и с достоинством беседующие друг с другом. Компания гуськом вошла в зал. Уже давно луна рябит. Костя Ротиков танцует до седьмого пота; философ осторожно ходит между танцующими и беседует с профессорами; Тептелкин выплывает из дверей в парк с фармацевтом. Вокруг летают ночные бабочки и бьются в освещенные окна. Тьма. Философ, фармацевт и научная сотрудница движутся тремя силуэтами. Фармацевт следит, как бы не оступился философ, как бы не разбился, как бы не пропало одно из последних философских светил. У аккуратного крыльца два силуэта целуются с третьим. — Покойной ночи, дорогой Андрей Иванович, — говорят они. Утром студенты опять разбрелись по парку собирать козявок, жучков, всякую травку; некоторые плыли на лодках по небольшим прудам, сачками ловили в воде водоросли. Было жарко, солнце палило. Пахло сеном.

Глава ХII РАСЦВЕТ

Через южный городок лихо шли отряды матросов, суетливо полки красноармейцев, оборванных и усталых. Тянулись артиллерия и обозы. Врангель высадил десант. Он был в 16-ти верстах, когда в актовом зале двухэтажной женской гимназии, рядом с больницей, против собора, открылось торжественное заседание. За длинным столом, накрытым традиционным зеленым сукном, сидели петербуржцы. Сначала, вскочив, произнес речь только что назначенный ректор, затем говорили только что избранные деканы, потом только что избранные профессора и преподаватели. После третьего преподавателя поднимается Тептелкин. — Граждане, — говорит он, — вы почтили нас священным званием профессоров и преподавателей; от голода, от повальных болезней, от морального страдания на севере Петербург погибает. Там книгохранилища опустели, музеи больше не посещаются. В университете бродят, серые, как тени, студенты, там нет ни собак, ни кошек, вороны не летают, воробьи не чирикают. Там всю зиму не раздеваются, сидят у буржуек, как эскимосы. На улицах валяются дохлые лошади с поднятыми к небу ногами и совершенно прозрачные, опухшие люди режут их на части и, запрятав куски за пазуху, тайком возвращаются по домам. Здесь, среди южной природы, в благодатном климате, в изобилии плодов земных, мы разовьем интеллектуальный сад, насадим плоды культуры. Тептелкин останавливается, поднимает лицо, ломает руки. — Здесь, на юге, культура взойдет многоярусной башней, южные ветры будут овевать ее, невинные цветы усеют ее подножие, в окна будут залетать птицы, летом мы будем уходить в степь целыми толпами и читать вечные страницы философии и поэзии. Война, разруха не должны смущать вас. Я думаю, вы чувствуете тот пафос, который одушевляет нас. Пожилой человек, знаток сумеро-аккадийских письмен, не выдержал и захохотал; старичок, которого увлекала античность не своими грамматическими формулами, а своей эротикой, прыснул и закрыл лицо руками; биолог, известный Дон-Жуан, посмотрел иронически и поправил пробор. Но весь актовый зал аплодировал Тептелкину, и в учительской ему пожимали руку и беседовали. По краткому собеседованию со студентами, Тептелкин решил читать курс по Новалису. Великолепна была первая лекция Тептелкина. Он склонялся на фоне досок над кафедрой и время от времени заглядывал в свои листки. — Коллеги, — говорил он, — мы сейчас погрузимся в прекраснейшее, что существует на свете. Мы выйдем из связанного по рукам и по ногам классицизма, чтобы услышать пленительную музыку человеческой души, чтобы лицезреть, еще покрытый росой, букет юности, любви и смерти. Голос Тептелкина переливался как пение соловья, его фигура — высокая, стройная, без малейшей сутулости, его руки, соединенные в виде лодочки за спиной, его вдохновенные глаза, — все вызывало в слушающих восторг, а когда Тептелкин на следующей лекции стал читать оригиналы и тут же переводить их и комментировать, привлекая бог знает скольких поэтов и на скольких языках, многие юноши окончательно были потрясены, а барышни влюбились в Тептелкина. Всю учащуюся молодежь охватила физическая жажда юности, любви и смерти. Всю зиму лекции Тептелкина были переполнены. Уже настала весна, и на мостовых меж кирпичей пробивалась сорная трава; уже солнце грело; уже Тептелкин носил летний костюм и белые парусиновые туфли. Когда проходил он по улице, за ним следовали барышни с букетами цветов и говорили о юности, любви и смерти. Когда он заходил к учащейся молодежи, его встречали почтительными поклонами. Тептелкин стал кумиром города. Некоторые студенты принялись изучать итальянский язык, чтобы читать о любви Петрарки и Лауры в подлиннике, другие повторять латынь, чтобы читать переписку Абеляра и Элоизы, иные стали грызть греческую грамматику, чтобы читать «Пир» Платона. Все чаще устраивались экстраординарные доклады Тептелкина. — Расцвет, расцвет, — волновался он и как дирижер носился по городу. То он с кем-нибудь читал о любви и толковал о прегнантном обороте, то кстати разбирал Данте и, дойдя до середины пятой песни, до Паоло и Франчески, потрясенный, ходил по комнате, то комментировал прощание Гектора с Андромахой, то читал доклад о Вячеславе Иванове. Год просуществовал университет в городке. Врангель был отогнан, и было получено распоряжение о том, чтобы в университете было не меньше десяти марксистов. В то время марксистов не оказалось, все они были заняты на фронте. И университет закрылся. Закрылись аудитории, помещавшиеся в лабазе, кончились торжественные заседания и экстраординарные доклады в актовом зале женской гимназии. Тщетно прекраснейший климат и южные степи звали Теп телки на остаться. Он, захватив свои пожитки, вернулся в Петербург.

Глава XIII ОСЕНЬ

Все лето прожил Тептелкин в своей башне, в милой для него дворянской окрестности. Поздней осенью, когда багряные листы стали кружиться в воздухе и шуршать под ногою, сложил свои книжки, единственное свое достояние, в брезентовый чемодан; обошел в последний раз приходящий в запустение английский парк, маленький, но сложный, как лабиринт. Прошел в соседний парк, посмотрел грустно на Еву, прикрывавшую рукой лобок; между рукой и телом видны были черные прутья (шалость местной детворы), взглянул на Адама, продолжение спины Адама было запачкано нечистотами. Сел на скамейку. На этой скамейке несколько дней тому назад он сидел с Мусей Далматовой, но не говорил о любви, а говорил о том, что хорошо жить вдвоем, что он больше не боится женщин. Он вспомнил золотые слова Марьи Петровны в ответ: — Жена как мать должна относиться к своему мужу. Ведь Тептелкину нужна была мама, которая любила бы его и ласкала, целовала бы в лоб и называла своим ненаглядным мальчиком. — Боже мой, как прекрасен парк, как прекрасен… — прошептал Тептелкин, вставая со скамейки. И хотя он не был дворянин, ему стало жаль дворян, разрушенных усадеб, коров с кличками Ариадна, Диана, или Амальхен, Гретхен; всех многочисленных родственниц и приживалок, вечно зябнущих в серых, коричневых или черных платках, самоваров, варений, альбомов, пасьянсов, раскладываемых дрожащею рукой. — Разве теперь, — думал он, — когда это все отошло, не трогательны розовые сады, где-нибудь в Харьковской губернии. Подростки женского пола, читающие только Пушкина, Гоголя и Лермонтова и мечтающие о спасении Демона; и не ужасна ли жизнь этих бывших подростков теперь, когда прежний быт, для которого они были созданы, кончился? Не обступает ли их теперь ужаснейшее отчаяние?

Глава XIV ПОСЛЕ БАШНИ

Снова для Тептелкина наступила пора занятий в городских библиотеках, чтения писем и сочинений маленьких сотрудников гуманистов, скромных солдат армии, предводителями которой были Петрарка и Боккаччио. Видел он, Петрарку бродящим вместе с Филиппом де Кабассолем по окрестностям Воклюза, занятых разговорами о научных, религиозных вопросах и проводящих целые ночи за книгами, и появлялся Клемент VI, награждающий за латинские стихи пребендой. Затем он с грустью читал отчеты о спорах. Он чувствовал, что при крайнем упадке гуманитарных наук и при крайней скудости в хороших книгах возможна только пустая болтовня, а не ученый спор. Иногда он перелистывал новые, выходившие книги. Его поражала форма изложения. «Современники, — думал он, — отличаются невозможной формой изложения, полным отсутствием духа критики, крайним невежеством и чрезвычайной наглостью». Стали приходить к Тептелкину Аким Акимовичи и на ухо сообщали сведения о его друзьях. Один живет со своей матушкой и занимается оккультизмом; другой — к песикам неравнодушен; третий бывший наркоман, и прозрения его в высшей степени подозрительны. Четвертый подхалимствует в чуждых сферах. Смеялся Тептелкин. — Мои друзья — избранники, никогда клевете не поверю. Нет ничего выше дружбы. Но он стал замечать, что молодой человек, увлекающийся радио, действительно как-то слишком страстно целуется со своей матушкой. Сидят, сидят и вдруг язык с языком соединяется, и напряжение языков у них до того сильно, что оба они, и сын и мать, от натуги краснеют. И действительно заметил, что другой его знакомый с непочтенными людьми на «ты» и при встречах с ними виляет задом. А третий часто неестественно нервный. То все же убеждал сам себя Тептелкин, что все это пустяки, дружба выше всего на свете. И тут произносилась цитата из Цицерона. Неизвестный поэт поджидал Костю Ротикова в Екатерининском сквере. Постоял. Прошелся по саду. На одной скамейке заметил Мишу Котикова с актрисой Б. Сидит и что-то на ухо нежно шепчет и уголком рта, заметив неизвестного поэта, нехорошо улыбается. «Все биографические сведения о Заэвфратском собирает», — повернулся неизвестный поэт спиной и пошел к калитке. Купил газету. Сел на скамейку. Почитал. Опустил газету. Затем вспомнил философа с пушистыми усами и мысленно преклонился перед его стойкостью; в прежние времена этого философа ждала бы великолепная кафедра. Почтительную молодежь было бы не оторвать от его книг. Но теперь нет ни кафедры, ни книг, ни почтительной молодежи. Зевнул. Лениво подумал: «Это ересь, что с победой христианства исчезли сильные, языческие поэты и философы. Они нигде не встречали понимания, самого примитивного понимания, и должны были погибнуть. Какое одиночество испытывали последние философы, какое одиночество…» Он заметил Марью Петровну Далматову на скамейке. Встал. Подошел. — Что делаете вы тут? — спросил он. — Вашу книгу читаю, — улыбаясь, ответила Муся. — Вы лучше Троицына почитайте. Для девушек это полезнее. Охота вам читать такой сухой вздор. «Я разучиваюсь говорить, — подумал он, — совсем разучиваюсь». И вдруг грустно, грустно посмотрел вокруг.

Глава XV СВОИ

Совсем глубокой осенью, после того, Тептелкин покинул башню и переехал обратно в город, неизвестный поэт вошел в его комнату. Тептелкин, как всегда, в часы занятий сидел в китайском халате, на голове его возвышалась тюбетейка. — Я изучаю санскрит, — сказал он. — Мне необходимо проникнуть в восточную мудрость; я вам сообщу совершенно по секрету, я пишу книгу «Иерархия смыслов». — Да, — опираясь подбородком на палку, засмеялся неизвестный поэт. — Дело в том, что современность вас осмеет. — Какие вы глупости говорите, — вскричал, раздражаясь, Тептелкин. — Меня осмеют! Все меня любят и уважают! Неизвестный поэт поморщился и забарабанил пальцами по стеклу. — Для современности, — повернул он голову, — это только забава. — Возьмем Троицына. Можно спорить об его величине, но все же он поэт настоящий. — Я слышал, как Троицын собирает поэтические предметы, — смотря на затылок неизвестного поэта, заметил Тептелкин. — Что ж, это от великой любви к поэзии. Для посторонних великая любовь часто бывает смешна. — А Михаил Александрович Котиков? — задумавшись, спросил Тептелкин. От Тептелкина неизвестный поэт пошел по полученному утром приглашению. Сидели на железных неокрашенных кроватях безумные юноши. Один поблескивал пенсне, другой пел птичьим голосом свое стихотворение. Третий, ударяя в такт ногой, выслушивал свой пульс. Посредине сидела их общая жена — педагогичка второго курса. На голой стене комнаты отражалось окно с цветком. Неизвестный поэт вошел. — Мы хотим поговорить с вами о поэзии. Мы считаем вас своим, — прервали они свои занятия. — Даша, брысь со стула, — сказал человек в пенсне. Педагогичка повернулась и хлопнулась на постель. — Гомперцкий, — протянул руку человек в пенсне, — изгнан из университета за академическую неуспешность. — Ломаненко, сельскохозяйственник, — пропел птичьим голосом второй. — Стокин, будущий оскопитель животных, — представился третий. — Иволгина, — протянула руку педагогичка и поцарапала пальцем по ладони неизвестного поэта. — Даша, смастери чай, — пробасил будущий фельдшер в сторону. — Я слушать хочу, — скривив голову набок, засмеялась Даша. — Говорят тебе! — истерическим голосом провизжал человек в пенсне, сделал пируэт и грациозно шлепнул ее носком сапога ниже спины. Педагогичка скрылась. «Попался, — повернулся к окну неизвестный поэт. — Здесь нельзя говорить о сродстве поэзии с опьянением, — думал он, — они ничего не поймут, если я стану говорить о необходимости заново образовать мир словом, о нисхождении во ад бессмыслицы, во ад диких и шумов и визгов, для нахождения новой мелодии мира. Они не поймут, что поэт должен быть, во что бы то ни стало, Орфеем и спуститься во ад, хотя бы искусственный, зачаровать его и вернуться с Эвридикой — искусством, и что, как Орфей, он обречен обернуться и увидеть, как милый призрак исчезает. Неразумны те, кто думает, что без нисхождения во ад возможно искусство. Средство изолировать себя и спуститься во ад: алкоголь, любовь, сумасшествие…» И мгновенно перед ним понеслись страшные гостиницы, где он, со стаей полоумных бродяг, медленно подымался по бесконечным лестницам, освещенным ночным, уменьшенным светом. Ночи под покачивание матрацев, на которых матросы, воры и бывшие офицеры, и женские ноги то под ними, то на них. Затем прояснились заколоченные, испуганные улицы вокруг гостиницы. И бежит он снова, шесть лет тому назад, с опасностью для жизни, по снежному покрову Невы, ибо должен наблюдать ад, и видит он, как ночью выводят когорты совершенно белых людей.

Еще на западе земное солнце светит… —

скажет потом одна поэтесса, но он твердо знает, что никогда старое солнце не засветит, что дважды невозможно войти в один и тот же поток, что начинается новый круг над двухтысячелетним кругом, он бежит все глубже и глубже в старый, двухтысячелетний круг. Он пробегает последний век гуманизма и дилетантизма, век пасторалей и Трианона, век философии и критицизма и по итальянским садам, среди фейерверков и сладостных латино-итальянских панегириков, вбегает во дворец Лоренцо Великолепного. Его приветствуют там, как приветствуют давно отсутствовавших любимых друзей. — Как ваши занятия там, наверху? — спрашивают его. Он молчит, бледнеет и исчезает. И уже видит себя. стоящим в рваных сапогах, нечесаным и безумным перед туманным высоким трибуналом. «Страшный суд», — думает он. — Что делал ты там, на земле? — поднимается Данте. — Не обижал ли ты вдов и сирот? — Я не обижал, но я породил автора, — отвечает он тихим голосом, — я растлил его душу и заменил смехом. — Не моим ли смехом, — подымается Гоголь, — сквозь слезы? — Не твоим смехом, — еще тише, опустив глаза, отвечает неизвестный поэт. — Может быть, моим смехом? — подымается Ювенал. — Увы, не твоим смехом. Я позволил автору погрузить в море жизни нас и над нами посмеяться. И качает головой Гораций и что-то шепчет на ухо Персию. И все становятся серьезными и страшно печальными. — А очень мучились вы? — Очень мучились, — отвечает неизвестный поэт. — И ты позволил автору посмеяться над вами? — Нет тебе места среди нас, несмотря на все твое искусство, — поднимается Дант. Падает неизвестный поэт. Подымают его привратники и бросают в ужасный город. Как тихо идет он по улице! Нечего делать ему больше в мире. Садится за столик в ночном кафе. Подымается Тептелкин по лесенке, подходит. — Не стоит горевать, — говорит он. — Мы все несчастны в этом мире. Ведь я тоже думал донести огонек возрождения, а ведь вот что получается. Снова неизвестный поэт в комнате. — Вы стремитесь к бессмысленному искусству. Искусство требует обратного. Оно требует осмысления бессмыслицы. Человек со всех сторон окружен бессмыслицей. Вы написали некое сочетание слов, бессмысленный набор слов, упорядоченный ритмовкой, вы должны вглядеться, вчувствоваться в этот набор слов; не проскользнуло ли в нем новое сознание мира, новая форма окружающего, ибо каждая эпоха обладает ей одной свойственной формой или сознанием окружающего. — На примере, конкретно! — закричали присутствующие. «Надо попроще, — подумал он, — надо попроще». — Окна комодов, деревья садов… что это значит? — спросил он. — Ничего, — закричали с постелей, — это бессмыслица! — Нет, — ощупывая листки в кармане, сказал он. — Всмотритесь в комод. — У комодов нет окон, — закричали с постелей, — у домов — окна! — Хорошо, — улыбнулся неизвестный поэт. — Значит, дома — комоды. А что в садах деревья — согласны? — Согласны, — ответили присутствующие. — Получается: в домах-комодах живут люди, подобно тому как деревья растут в садах. — Не понимаем! — закричали присутствующие. — Вот импровизация! — Вот что значит, — сказал неизвестный поэт, — окна комодов, деревья садов. — Вот штука-то, — процедили люди на постелях, когда неизвестный поэт исчез. — Дашка, чай не нужен. — А сволочь, какие стихи пишет, — нахмурился человек в пенсне. — Заумные и вмнсте с тем незаумные. Поди его разбери. Гомперцкий пошел на кухню, сел обратился к Даше: — Яичницу поставь. Стал барабанить пальцами по стеклу. — Я человек интеллигентный, неврастеник, ты меня больше чем, — он указал на дверь, — любить должна. Я учился, я рафинированный субъект, а они что — темнота. Ой, тру-ла-ла, ой, тру-дала… — запел он. — А ведь, в общем, мы твой гарем, Дашка; ты у нас — падишах. — Он подошел к ней. — Эх, отстань, — оттолкнула она его, — яичница пригорит.

Глава XVI ВЕЧЕР СТАРИННОЙ МУЗЫКИ

Переехав с дачи в город, снова Тептелкин давал бесплатные уроки египетского, греческого, латинского, итальянского, французского, испанского, португальского языков; надо было поддержать падающую культуру. Вот и сегодня, в этот ясный, осенний день, в своей комнате, на фоне семейных фотографий, сидел он над египетской сказкой о потерпевшем кораблекрушение. Разбирал иероглифы, выписывал слова на отдельные листки.

Себаид — поручение Мер — начальник города Нефер — прекрасный

И смотря в пространство, он слышал, как изображенные птицы поют, как проносятся разукрашенные лодки, как пальмы качаются. И вставал прекрасный образ Изиды, а затем последней царицы. А во дворе, под окнами, пионеры играли в пятнашки, в жмурки, иные ковыряли в носу, как самые настоящие дети, и время от времени пели:

мы новый мир построим

или

поедем на моря.

А по каналам, по рекам, перерезающим город, сидели в лодках совбарышни, а за ними ухажер в кожаной куртке играл на гармонике, или на балалайке, или на гитаре. И при виде их такое уныние овладевало петербургскими безумцами, что они бесслезно плакали, поднимали плечи, сжимали пальцы. А поэт Троицын, возвращаясь после виденного в свою каморку, ложился на постель, повертывался к стене и вздрагивал, как бы от холода. А Екатерина Ивановна, в своей нетопленной комнате, ходила со свертком на руках! боже мой, как ей хотелось иметь от Александра Петровича ребенка, и вспоминала, как Александр Петрович подымался вместе с ней по уставленной зеркалами и кадками с деревьями лестнице и делал ей предложение и она ввела его в свою розовую, совсем розовую комнату. Как он читал ей стихи до глубокой ночи и как они потом сидели в светлой столовой. Вспомнила — скатерть была цветная и салфеточки были цветные. И отца вспомнила, видного чиновника одного из министерств. И мать, затянутую и натянутую. И лакея Григория в новой тужурке и белых перчатках. И Ковалев, при виде лодок, вдруг старел душой и с ужасом вокруг осматривался и чувствовал, что время бежит, бежит, а он все еще не начал жить, и в нем что-то начинало кричать, что он больше не корнет, что он никогда не сядет на лошадь, не будет ездить по круговой верховой дорожке в Летнем саду, не будет отдавать честь, не будет раскланиваться с нарядными барышнями. Тептелкин выписал кучу слов. Справился в египетской, на немецком языке, грамматике, разобрался во временах. Все было готово, а ученик не приходил. Прошел час, другой. Тептелкин подошел к стене. «Скоро шесть часов. Еще не скоро придет Марья Петровна. Сегодня мы пойдем к Константину Петровичу Ротикову слушать старинную музыку», — подумал он с удовольствием. Часы в комнате квартирной хозяйки пробили шесть часов, затем половину седьмого. В комнате Сладкопевцевой сидели четыре ухажера, пили чай с блюдечек, блюдечки были все разные. Говорили о теории относительности, и, незаметно, то один под столом нажимал на ножку Сладкопевцевой, то другой. Иногда падала ложка или подымался с пола платок — и рука схватывала коленко Евдокии Ивановны. Это были ученики Сладкопевцевой, а ученики, как известно, любят поухаживать за учительницей. Пробило семь часов. Евдокия Ивановна села за пианино. Чибирячкин, самый широкий, самый высокий, сел рядом и стал чистить огромные ногти спичкой. — Когда эта шантрапа уйдет, — посмотрел он через плечо на своих товарищей, — кобеля проклятые! Действительно один кобель, длинный двадцативосьмилетний парень с рыжей бородой, плотоядно смотрел на затылок Евдокии Ивановны. Другой, маленький, в высоких сапогах, скользил взором по бедрам. Третий, толстый, с бритой головой, сидел в кресле. А хозяйка, играя чувствительный романс, думала: «Эх, эх, как девственник меня волнует!» В восемь часов в комнату Тептелкина вошла Муся Дал матова. Тептелкин снял тюбетейку, закутал шею рыжеватым пуховым кашне, застегнул пальто на все пуговицы. — Меня знобит, — сказал он. Надел мягкую шляпу, взял палку с японскими обезьянами. Муся взяла его под руку, и они отправились. — Ах, если б вы знали, — говорил Тептелкин по дороге, как прекрасен египетский язык классического периода! Он не так труден; всего надо знать каких-нибудь шестьсот знаков. Вот только жаль, что полного словаря египетского языка еще нигде на свете не существует. — А по происхождению к какой группе принадлежит египетский язык? — спросила Муся Далматова. — К семито-хамитской, — ответил Тептелкин. — А откуда возникли колонны? — спросила Муся. — Из стремления к вечности, — задумавшись, ответил Тептелкин. — Фу ты, — спохватился он, — прототипом колонн являются стволы деревьев. Перед домом, в одной из комнат которого жил Костя Ротиков, Муся сказала: — В одном из музеев я видела удивительные египетские украшения: кольца из ляпис-лазури. Они прошли во двор довольно смрадный. Кошки, при виде их, выглянули из открытой помойной ямы, выскочили и побежали одна за другой. Одна кошка, рыжая, перебежала дорогу. Тептелкин почувствовал нечто нехорошее под ногой. Перед входом вн долго вытирал ногу о пахучую ромашку, растущую кустами то тут, то там. Поднялись по ступенькам, с выбоинами. Постояли. Постучали. Дверь открыла жилица, тридцатипятилетняя рыжая девушка, с папироской во рту, в синем платке с розами, мечтающая о ночном городе восьмых, десятых годов. Она всю жизнь о нем мечтать будет, и старушкой седенькой. — К вам пришли, — сказала она, открывая дверь в комнату Кости Ротикова. На диване сидели Костя Ротиков и неизвестный поэт по-турецки и пили из маленьких чашечек турецкий кофе. Одна стена доверху была увешана и уставлена безвкусицей. Всякие копилки в виде кукишей, пепельницы, пресс-папье в виде руки, скользящей по женской груди, всякие коробочки с «телодвижениями», всякие картинки в золотых рамах, на всякий случай завешанные малиновым бархатом. Книжки XVIII века, трактующие о соответствующих предметах и положениях, снабженные гравюрами. Стена напротив дивана увешана и уставлена была причудливейшими произведениями барокко: табакерками, часами, гравюрами, сочинениями Гонгоры и Марине в пергаментных, в марокеновых зеленых и красных переплетах, а на великолепном раскоряченном столике лежали сонеты Шекспира. — По всей Европе, — продолжал беседу Костя Ротиков, — появляется сейчас интерес к барокко, к этому вполне, как вы сказали, законченному в своей незаконченности, пышному и несколько безумному в себе самом стилю. И они склонились над портретом Гонгоры. — Каждое слово у Гонгоры многозначно, — поднял голову поэт, — оно употреблено у него и в одном плане, и в другом, и в третьем. Каждая сточка у Гонгоры — поэма Данта в миниатюре. А какой отчаяннейший и кричащий артистизм, старающийся скрыть душевное беспокойство; а эти щеки и шея возлюбленной, которые были некогда, в золотом веке, настоящими, живыми цветами — розами и лилиями. Для того чтобы понимать Гонгору, надо быть человеком с соответствующей устремленностью, с соответствующим эллинистическим складом ума, это сейчас ясно, но этого еще недавно не понимали. Неизвестный поэт откинулся к стене. В это-то время и вошли в комнату Муся Далматова и Тептелкин. — Как у вас уютно, — сказал Тептелкин, не замечая кукишей над головами друзей. — И сидите вы по-турецки, и пьете кофе турецкий. Но здесь накурено, разрешите, я открою окно. — Он подошел. Открыл форточку. — А то у Марьи Петровны голова заболит. — Давно вы нас ждете? — спросил он. — Мы со вчерашнего вечера сидим здесь над испанскими, английскими, итальянскими поэтами, — ответил Костя Ротиков, — и обмениваемся мыслями. — А Аглая Николаевна пришла? — спросил Тептелкин. — Мы ее с минуты на минуту ждем, — ответил Костя Ротиков. Раздался стук в парадную. Костя Ротиков выскочил в переднюю. Через минуту вошла худая и извивающаяся как змея Аглая Николаевна. На плечах у нее лежал голубой песец. На груди сверкал большой изумруд, а в ушах ничего не было. Рядом с ней извивался Костя Ротиков, а с другой стороны прыгала собачка. — Вечер старинной музыки состоится, — произнес на ухо Марье Петровне Далматовой Тептелкин. Все прошли в соседнюю комнату. Там уже сидели глухие старушки и старички с баками и с бородками, прыгающие барышни, пожилые молодые люди, картавящие, как в дни своей юности. По стенам висели портреты в круглых золотых рамах. Рояль раскрыт, задрожали клавиши и струны. Аглая Николаевна раскланивалась. Поднесли цветы — розы белые. Она нюхала, раскланивалась, улыбалась. Худенькие ручки старушек и старичков хлопали. — Она совсем не изменилась за эти годы, — шептали они друг другу на ухо, — наша любимая Аглая Николаевна. — Она была в 191… г. любовницей N, — шептал пожилой молодой человек другому пожилому молодому человеку. — У нее удивительная собачка, — шептале одна прыгающая барышня другой прыгающей барышне. Аглая Николаевна села. Опять поднимались руки, опять опускались клавиши, опять как бабочка билась чистая му зыка. Две барышни поднесли лилии. — Ах, Аглая Николаевна, — говорил Костя Ротиков, — вы сегодня нам доставили чистое наслаждение. Столовая была залита светом. Уцелевшие фарфоровые с пейзажами и портретами тарелки императорского завода по стенам лучились позолотой. На столе вина в бутылках, водка в графинах, рюмки искрились. А вокруг нечто розовое, нечто красное, нечто белое, нечто голубое. Все было. Но старички и пожилые молодые люди почувствовали, что это лишь копия, что настоящее умерло, что это как бы воспоминание, всегда менее яркое, чем действительность. Им вдруг стало тоскливо, тоскливо… Кроме того, они заметили, что для устройства этого вечера исчезли (были проданы) некоторые предметы из столовой. — Принесите мою сумочку, — шепнула Муся Далматова на ухо Тептелкину, — она в комнате Константина Петровича. Луна освещала комнату Константина Петровича. Ветер приподнимал бархат, прикрывавший некоторые изображения. И тут Тептелкин увидел то, чего видеть ему не надо было. Он сжал сумочку в руках, открыл рот и сел. «Что же это? — подумал он. — Что же это! Человек с таким тонким вкусом и вдруг…» Над ним то прикрывались бархатом, то вновь показывались десятки голых тел мужских и женских, во всевозможных положениях. Он почувствовал, что в доме не все благополучно. — Змеи, — вскричал он, — змеи! — и бросился вон из комнаты. И за столом ему казалось, что наклоняются, откидываются, хохочут, говорят, склоняются, подносят вилки ко рту, с разноцветной едой, змеи с зелеными ручками и что только он и Марья Петровна живые. Особенно его поразил неизвестный поэт. Он заметил, что поэт совершенно бел, что у него глаза зеленоватые, он уже совсем не молодой человек. — Ешьте, ешьте, — бегали тетушки Кости Ротикова вокруг стола, — ешьте, ешьте. И не хрусталь, а капельки света над головами — люстры были хрустальные.

Глава XVII ПУТЕШЕСТВИЕ С АСФОДЕЛИЕВЫМ

Червонным золотом горели отдельные листочки на черных ветвях городских деревьев, и вдруг неожиданное тепло разлилось по городу под прозрачным голубым небом. В этом неожиданном возвращении лета мне кажется, что мои герои мнят себя частью некоего Филострата, осыпающегося вместе с последними осенними листьями, падающего вместе с домами на набережную, разрушающегося вместе с прежними людьми. — Многим из нас мерещится прекрасный юноша, — произнес неизвестный поэт. — Наконец-то я поймал вас. Все вы извращены, — раздался смех, — поэтому вас красивый мальчишка преследует. Собутыльник неизвестного поэта повернул голову на бычьей шее, хлопнул круглой ладонью по коленку, улыбнулся полным лицом, поправил пенсне. — Выпьем! — вскричал он. — Я только женщин люблю. Ни воображаемые, ни настоящие мальчишки меня не интересуют. А у женщин ручки-подушечки… Всю женщину я обсмаковать рад с макушки до пяточек. — Вы, кажется, поэзией больше не занимаетесь? — спросил неизвестный поэт. — Я теперь к одному издательству пристроился. Для детей программные сказки пишу, — ответил добродушный толстяк, поправляя пенсне. — Дураки за это деньги платят. Еще статейки в журналах под псевдонимом пописываю, — смакуя каждое слово, продолжал Асфоделиев. — Хвалю пролетлитературу, пишу, что ее расцвет не только будет, но уже есть. За это тоже деньги платят. Я теперь со всей пролетарской литературой на «ты», присяжным критиком считаюсь. Товарищ, еще бутылочку, — поймал он официанта за передник. Тот лениво пошел за пивом. — Вот бы сейчас на поплавок прокатиться… — умильно посмотрел в окно Асфоделиев.

Вышли. Извозчик ехал шагом по Троицкой. — Отчего вы критических статей не пишете? — спросил Асфоделиев. — Ведь это так легко. — По глупости, — ответил неизвестный поэт, — и по лени. Я ленив, идейно ленив и принципиально непрактичен. — Барские замашки, — усмехнулся Асфоделиев. — Барские замашки в наше время бросить надо. Да вы все идиоты какие-то! — рассердился он. — Воли у вас к жизни совсем нет. Не хотите постоять за современность, не хотите деньги получать. Неизвестный поэт положил руки на аметист: — Ничего вы, мой друг, не понимаете, ползающее вы животное. — Это я ползаю! — раздражился Асфоделиев. — Это вы на мои деньги напиваетесь и чушь городите! Жестокий вы человек, как не стыдно вам ругать меня. Асфоделиев поднял плечи, стал вбирать воздух. — Скука, пойду смотреть «Лебединое озеро». — Поднялся неизвестный поэт, быстро простился с Асфоделиевым, хотел спрыгнуть с подножки. — Куда вы? — спросил Асфоделиев. — В Академический театр оперы и балета, — ответил неизвестный поэт. — Извозчик, к Мариинскому театру! — Поднялась туша в пенсне, снова села, обняла неизвестного поэта. Извозчик направился по улице Росси. — И я предан был стихам, — плакался Асфоделиев. — Я, может быть, более всех на свете люблю стихи, но нет во мне таланта. — Он прижал неизвестного поэта к груди. Помолчали. — Не понимаете вы в моих стихах ничего, и никто ничего не понимает! — усмехнулся неизвестный поэт. — Что ж, вы нечто заумное? — удивился Асфоделиев. — Заумье бывает разное, — ответил неизвестный поэт. — Я поведу вас как-нибудь к настоящим заумникам. Вы увидете, как они из-под колпачков слов новый смысл вытягивают. — Это не те ли зеленые юноши в парчовых колпачках с кисточками, носящие странные фамилии? — удивился Асфоделиев. — Поэзия — это особое занятие, — ответил неизвестный поэт. — Страшное зрелище и опасное, возьмешь несколько слов, необыкновенно сопоставишь и начнешь над ними ночь сидеть, другую, третью, все над сопоставленными словами думаешь. И замечаешь: протягивается рука смысла из-под одного слова и пожимает руку, появившуюся из-под другого слова, и третье слово руку подает, и поглощает тебя совершенно новый мир, раскрывающийся за словами И еще долго говорил неизвестный поэт. Но извозчик уже подъезжал к Академическому театру. Неизвестный поэт выскочил из коляски, за ним поднялась туша в пенсне и расплатилась с извозчиком. В кармане у неизвестного поэта были: куча недописанных стихотворений, необыкновенный карандаш в бархатном мешочке и монетка с головой Гелиоса, какая-то старинная книжка в пергаментном переплете, кусок пожелтевших брюссельских кружев. В ложе, почти против сцены, сидел Кандалыкин с Наташей Голубец и с компанией. Неизвестный поэт надел очки и с достоинством поклонился, посмотрел направо: в одном ряду с ним сидел Ротиков, немного далее — Котиков, в первом ряду — Тептелкин и философ с пушистыми усами. «Сегодня весь наш синклит собрался, — подумал он, — профсоюзный день, все мы достали бесплатные билеты от наших почитателей и знакомых».

Оркестр лениво заиграл, лениво поднялся занавес, лениво прошел первый акт.

Глава XVIII ТЕПТЕЛКИНУ КАЖЕТСЯ, ЧТО ЗА НИМ ГОНЯТСЯ ЕГО ДРУЗЬЯ

Уже деревья не сохранили ни одного листка. Уже луна покрывала ложным снегом известняковые, асфальтовые панели, мостовые из досок, из восьмиугольных и четырехугольных деревянных шашек, из круглых и продолговатых черно-серых камней. Уже свет ее превращал в эфирные — тяжелые двухсотлетние здания с колон нами, с портиками, с фронтонами, с фризами. Уже во мраке вечеров, под прикрепленными к вывескам желтыми лампочками магазинов, ласкаясь или ругаясь, проплывали приапические па ры, тройки и четверки по панели. Уже давно открылись зимние театры и дивертисментные театрики, и в клубах, и библиотеках, и школах привычно и неторопливо готовились к годовщине, уже полные и худые владельцы частных магазинов давно привыкли выставлять портреты вождей и украшать их посильно, уже торжество носило общенародный и непринужденный характер. Но мои герои пытались по-прежнему у сидеть в высокой башне гуманизма и оттуда созерцать и понимать эпоху. Правда, они уже не чувствовали себя героями, правда, постепенно чувство долга превращалось у них в привычку, правда, уже давно кончились предвещания неизвестного поэта и уже Тептелкин все реже и все бесплоднее говорил о поддержке культуры. И фи лософ все реже говорил о философии и все громче о своей юности; он больше не писал книг, ведь им все равно не суждено было появиться. Наконец, пошел настоящий снег белыми хлопьями.

Неизвестный поэт стоял с Костей Ротиковым во дворе строгановского особняка, смотрел на синий снег, слушал жужжание проводов, доносившееся с улицы. — А, вот вы где, змеи! — ехидно прошипел Тептелкин, появляясь в воротах. — Что с ним? — удивленно спросил Костя Ротиков, — на что он так разозлился? Тептелкин выскочил из-под ворот и побежал, длинный, худой, рысцой, отталкиваясь от перил, по набережной Мойки. «Что со мной? — думал он. — Что со мной?» И спиной почувствовал, что за ним бегут друзья и пританцовывают, и притоптывают, и ручками машут, и издеваются. «Что со всеми нами?» — прослезился он и нос к носу столкнулся с Марьей Петровной Далма-товой. Мария Петровна шла в сиянии, в окружении снежных звезд, в Гостиный двор покупать туфельки. Тептелкин успокоился и пошел с ней в Гостиный двор туфельки выбирать. — Идемте скорее, — заторопилась Муся, — скоро пять часов, скоро магазины закроют. Гостиный двор был ярко освещен. Под аркадами из магазина в магазин Тептелкин за Марьей Петровной. Он видел высокую Петергофскую башню, видел себя, ждущего с цветами друзей. Как все было ясно тогда, как все было прекрасно! Какие мы были светлые! Тру-ру, тру-ру. — Ах, эти туфельки совсем не те, — стонала Марья Петровна. Тру-ру, тру-ру, из магазина в магазин бегал за ней Тептелкин, как за звездой своей. Отстал на секунду и видит: движется, шатается неизвестный поэт навстречу. — Вы увидите, — поднял голову неизвестный поэт, — как живет лицо, создающее нас.

Глава XIX МЕЖДУСЛОВИЕ

Я проснулся в комнате, выходящей ротондой на улицу. Тихо здесь, только по вчерам черт знает что происходит. То вынырнет из темноты какой-нибудь философствующий управдом с багровым носом, то пробежит похожая на волка собака, влача за собой человека. То двое прохожих, с поднятыми воротниками, остановятся у фонаря и, шатаясь, друг у друга прикурят. То вдруг благой мат осветит окрестность. То человек заснет у лестницы на собственной блевотине, как на ковре. А какой город был, какой чистый, какой праздничный! Почти не было людей. Колонны одами взлетали к стадам облаков, везде пахло травой и мятой. Во дворах щипали траву козы, бегали кролики, пели петухи.

 

Глава XX ПОЯВЛЕНИЕ ФИГУРЫ

Вот я и закутался в китайский халат. Вот рассматриваю коллекцию безвкусицы. Вот держу палку с аметистом. Как долго тянется время! Еще книжные лавки закрыты. Может быть, пока заняться нумизматикой или почитать трактат о связи опьянения с поэзией. Завтра я приглашу моих героев на ужин. Я угощу их вином, зарытым в семнадцатом году мною во дворе под большой липой. И снова я засыпаю, и во сне мне является неизвестный поэт, показывает на свою книжку, которую я держу в руках. — Никто не подозревает, что эта книга возникла из сопоставления слов. Это не противоречит тому, что в детстве перед каждым художником нечто носится. Это основная антиномия (противоречие). Художнику нечто задано вне языка, но он, раскидывая слова и сопоставляя их, создает, а затем познает свою душу. Таким образом в юности моей, сопоставляя слова, я познал вселенную и целый мир возник для меня в языке и поднялся от языка. И оказалось, что этот поднявшийся от языка мир совпал удивительным образом с действительностью. Но пора, пора… И я просыпаюсь. Сейчас уже одиннадцать часов. Книжные лавки открыты, из районных библиотек туда свезли книги. Может быть, мне попадется Дант в одном из первых изданий или хотя бы энциклопедический словарь Бейля…

— Милости просим, милости просим, — запел книжник. — Вас уже три дня не было видно. Вот у нас книги для вас; не угодно ли — по лесенке. — А эти шагающие римляне, рассуждающие греки, воркующие итальянцы? Нет ли у вас случайно Филострата «Жизнь Аполлона Тианского»? — Выбирайте, выбирайте. — А не дорого? — Дешево, совсем дешево. — А где у вас археология? — Направо по лесенке. Позвольте, подставлю. — У вас прекрасные экземпляры. — Заботимся, заботимся, чтоб угодить покупателям. — А давно у вас не был Тептелкин? высокого роста, почти прозрачный, с палкой японской. — Как же, как же, знаю. Не заходил давно. — А дама в шляпе с перьями? — Вчера после обеда была. — А высокий молодой человек? — Интересующийся рисунками? третьего дня был. — А не спрашивал ли молодой человек с голубыми глазами, со вздернутым носиком, книжек Заэвфратского?

Ночь. Внизу бело-синие снега, вверху звездно-синее небо. Вот лопата. Я должен все приготовить для прихода моих превращающихся героев. Двор мой тих и светел. Лишенная листьев липа помнит, как мы сидели под ней много, много лет тому назад, белые, желтые, розовые, и говорили о конце века. Тогда зубы у нас были все целы, волосы у нас тогда не падали, и мы держались прямо.

Место в двух шагах от ствола липы по направлению к моему освещенному окну. Здесь. Луна — за облаками, идет хлопьями снег, придется рыть в темноте. Ничего… Правильно ли я определил место? Еще раз от липы два шага по направлению к окну. Раз, два. Тут, конечно, тут! Глубже?

Наконец-то! Надо засыпать и притоптать. Снег все покроет. Я с ящиком и лопатой, как сомнамбула, поднялся по лестнице, повернул голову и осмотрел мрак: нет ли кого во дворе? Никого не было.

Вино в бутылках я расставил на столе. Я привожу комнату в порядок для прихода моих друзей. Первым пришел неизвестный поэт, прихрамывающий, с нависающим лбом, с почти атрофированной нижней частью лица, и пошел осматривать мои книги. — Все мы любим книги, — сказал он тихо. — Филологическое образование и интересы — это то, что нас отличает от новых людей. Я пригласил моего героя сесть. — Я предполагаю, — начал он, — что остаткам гуманизма угрожает опасность не отсюда, а с нового континента. Что бывшие европейские колонии угрожают Европе. Любопытно то, что первоначально Америка появилась перед Европой как первобытная страна, затем как страна свободы, затем как страна деятельности. Через час все мои герои собрались, и мы сели за стол. — Знаете, — обратился я к неизвестному поэту, — я за вами и за Тептелкиным как-то следил ночью. — Вы за нами всегда духовно следите, — прервал он и посмотрел на меня. — Мы в Риме, — начал он. — Несомненно в Риме и в опьянении, я это чувствовал, и слова мне по ночам это говорят. Он поднял апуллийский ритон. — За Юлию Домну! — наклонил он голову и, стоя, выпил. Ротиков элегантно поднялся: — За утонченное искусство! Котиков подпрыгнул: — За литературную науку! Троицын прослезился: — За милую Францию! Тептелкин поднял кубок времен Возрождения. Все смолкло. — Пью за гибель XV века, — прохрипел он, растопырил пальцы и выронил кубок. Я роздал моим героям гравюры Пиранези. Все погрузились в скорбь. Только Екатерина Ивановна не понимала. — Что вы такие печальные, — вскрикивала она, — что вы такие невеселые! Печь сверкала, выбрасывала искры. Я и мои герои сидели на ковре перед ней полукругом. Яблоки возвышались на разбитом блюде. Почти перед каждым пустые коробки из-под папирос и горы окурков. Ни я, ни мои герои не знали, продолжается ли ночь или наступило утро. Ротиков встал. — Начнемте круговую новеллу, — предложил он. Я поднялся, зажег свечу. — Начните, — сказал я. — Меня с детства поражала, — сев в кресло, начал он, — безвкусица. Я уверен, что она имеет свои законы, свой стиль. Однажды мне сообщили, что одна бывшая тайная советница продает обстановку своей комнаты. Я поспешил. Вообразите бывшую курительную комнату в чиновничьем доме, турецкий диван, целый набор пепельниц, в виде раковин, ладоней, листочков, то на высоких, то на низких столиках, пуфы, неизвестно для чего оставшийся письменный стол. Стены, украшенные изображениями актрис парижских театров легкого жанра. Поклонившись, я вошел. На диване очаровательное создание пело и играло на гитаре. Его пышные синеватые прошлого века юбки, обшитые золотыми пчелами, его ноги в тупых атласных туфельках! — Вы удивительная тайная советница, — сказал я поклонившись. — О нет, — засмеялось оно, — я юноша! — И указало мне глазами на пуф рядом с диваном. — Вам не холодно? — спросило оно и, не дожидаясь ответа, закутало меня в кашемировую шаль. Опустив голову, оно стало рассматривать книжку с говорящими цветами: — Время прелестной Нана, дамы с камелиями, отошло, — прервало оно молчание и расправило свои пышные волосы. — Вы пытаетесь, — сказало оно, — возродить то ушедшее, легкомысленное и беспечное время. Неизвестный поэт сел в кресло: — Оно все же было девушкой. Погруженное в снежную петербургскую ночь, оно провело свою раннюю юность на панели. Серебристые дома, лихачей, скрипачей в кафе и английскую военную песенку оно любило. Неизвестный поэт улыбнулся, поднялся с кресла и подошел к огню. Троицын сел в кресло, продолжал: — Посмотрев на меня, оно раскрыло веер. Оно родилось недалеко от Киева в небольшом имении. Троицын уступил место, Котиков важно сел в кресло: А по вечерам «оно» говорило о Париже, об Елисейских полях и о кабриолетах, и 16-ти лет оно убежало в Петербург с балетным артистом. Оно любило Петербург, как северный Париж. Тептелкин встрепенулся. — Петербург — центр гуманизма, — прервал он рассказ с места. — Он центр эллинизма, — перебил неизвестный поэт. Костя Ротиков перевернулся на ковре. — Как интересно, — захлопала в ладоши Екатерина Ивановна, — какой получается фантастический рассказ! Философ взял скрипку, сел в кресло и, вместо того чтобы продолжать рассказ, задумался на минуту. Затем встал, заиграл кафешантанный мотив, отбивая такт ногой. Тептелкин, ужасаясь, раскрыл и без того огромные глаза свои и протянул руки к философу. «Не надо, не надо», — казалось, говорили руки. И вдруг выбежал из комнаты и уткнулся лицом в кровать мою. А философ, не замечая происшедшего, уже играл чистую, прекрасную мелодию, и круглое, с пушистыми усами, лицо его было многозначительно и печально. Я подошел к зеркалу. Свечи догорали. В зеркале видны были мои герои, сидящие полукругом, и соседняя комната, и стоящий в ней у окна Тептелкин, сморкающийся и смотрящий на нас. Я поднял занавеси. Наступило уже темное утро. Уже слышались фабричные гудки. И я вижу, как мои герои бледнеют и один за другим исчезают.

Глава XXI МУЧЕНИЯ

Вернувшись домой, Тептелкин открыл резную шкатулку, вынул статуэтку пятнадцатого века, поставил ее на сундучок; оказывается, сундучок служил постаментом. — Избавь меня от искушения, дай мне силу видеть мир прекрасным, — склонил он голову, а когда он поднял лицо, показалось ему, что не Елены Ставрогиной лицо у статуэтки, а Марьи Петровны Далматовой. Всю ночь пробыл в задумчивости Тептелкин. Уже кенарь пел в комнате Сладкопевцевой, уже Сладкопевцева, вернувшись с дружеской пирушки, искала воды попить. Уже шлепали ее туфли по комнатам, а Тептелкин все следил образ уходящего мира, когда он был юн, совершенно юн. К утру гуманизм померк, и только образ Марии Петровны сиял и вел Тептелкина в дремучем лесу жизни. К вечеру Тептелкин сидел у стола и испытывал некое мучение. Он вспомнил, что некоторые великие люди воздержались. — Как же я, — думал Тептелкин, — поддамся соблазну и женюсь? А может быть, природа совсем не для того меня создала. Женюсь — и ослабеет моя память, исчезнут дивные и неясные грезы, исчезнут эти ясные утренние часы и спокойные ночи. Рядом со мной будет стареть женщина, и я замечу, что я старею. Да, трудный вопрос, — заходил Тептелкин по комнате. — А может быть, я не в силах буду жениться, может быть, я не мужчина. Может быть, тело у меня не созревшее. Что ж, женюсь, а потом ужас… Ему стало страшно, он машинально открыл дверь, но никто не вошел. Тептелкин налил холодного чаю, выпил залпом. — А может быть, вся моя мужская сила в ум перешла. Как быть, как быть? — закрыл он дверь. — Жениться хочу, а, может быть, тело мое не хочет. Но некоторые очень поздно созревают. Может быть, и я созрею когда-нибудь. Еще быстрее заходил Тептелкин в темноте по комнате. Внизу, в разрушенном подвале, работники варили мыло. Сквозь щели пола пробивался едкий пар. На улице за запертыми воротами дворник, на тумбе, читал Тарзана, поднося книжку к глазам. И тут-то появилась в комнате Тептелкина необыкновенная двадцатитрехлетняя девушка — Марья Петровна Далматова; в соломенной шляпке, казалось, она срывала цветы с красного дощатого пола, протягивала их Тептелкину. Тептелкин склонялся, подносил их к носу, набожно целовал. Затем она начала плясать, и Тептелкин услышал необыкновенные голоса и увидал, что у ней в руках дрожит стебелек и наливается бутон, распускается голубой цветок. — О, как развращен мой мозг, — заходил Тептелкин по комнате. В это время дежурный дворник докончил читать Тарзана, походил перед домом, снова сел на тумбу и задремал… Тептелкин появился в окне. — Какие звезды, — подумал он. — И под таким звездным небом мне мерещатся такие гадости. Наверно, я самый скверный человек в мире.

Тептелкин вышел из дому. Окна домов изнутри освещены то резким, то сентиментальным, то безразличным светом. Тептелкин судорожно идет в своем осеннем пальто. В эту ночь испытает он, мужчина ли он или нет, и может ли он жениться, вступить в брак с Марьей Петровной Далматовой. Тептелкин идет, торопясь, от улицы Лассаля к Октябрьскому вокзалу. Иногда он посреди панели останавливается на мгновенье, иногда обгоняет прохожих и делает то, что он ни-когда до сих пор не делал, — заглядывает под шляпки. Он ищет самую уродливую, чтоб не могло быть и речи о любви. Он останавливается, ему предлагают услуги почти дети, с похабным выражением глаз, со скверной улыбочкой, с утрированными ребяческими движениями. Он врастает в землю перед ними, и они, источив свое красноречие, покрывают его словами и спешат вдаль. Иногда Тептелкина обгоняет существо на стоптанных каблуках, с отсутствием румян на щеках, с невообразимо желтым горностаем вокруг шеи и, стараясь сохранить ушедшее достоинство, шепчет: — Первые ворота направо. Наконец он видит то, что ему надо было. Из пивной, недалеко от Лиговки, выходит женщина — широкая, крепкокостная, крупнозубая. — Вы в бога веруете? — обращается к ней Тептелкин. — Конечно, верую! — женщина осеняет себя крестным знамением. — Идемте, идемте, — энергично Тептелкин тащит ее вниз по Невскому. — Меньше чем за три рубля не пойду! — угрюмо осматривая фигуру Тептелкина, заявляет она. — Это все равно, это безразлично, — утверждает Тептелкин и тащит ее за рукав по Невскому. — Куда ты тащишь меня? Я близко живу. А ты черт знает куда меня тащишь. Останавливается женщина и выдергивает руку. — Потом, потом, я пойду к вам, но сначала вы должны поклясться. — Да что ты, пьян, что ли, какой клятвы тебе еще нужно? И она с удивлением, почти с испугом уставилась в вибрирующее лицо Тептелкина. — Все зависит от этой ночи, — не слыша, шептал Тептелкин. — Вся дальнейшая жизнь моя зависит от этой ночи! Жениться хочу, — стонало в Тептелкине. — Жениться! Испытание сегодня, на перекрестке я, на ужасном. Если я окажусь мужчиной, я женюсь на Марье Петровне, если нет — то евнухом, ужасным евнухом от науки буду! — Да что ты шепчешь! — вскрикивает женщина. — Долго мы стоять на улице будем? — Идемте, идемте, — заспешил Тептелкин, — идемте. — Да ты, кажется, к собору меня ведешь? — раскрыла желтые глаза женщина. Но Тептелкин уже тащил ее к стене, где мерцала икона. — Поклянитесь, что вы не заражены, — остановился он перед иконой. — Поклянитесь! — провизжал он. — Ах ты бес! — рассердилась женщина и, качая юбкой, скрылась в пролете.

Марья Петровна сидела в своей комнате с кисейными занавесками за столиком и гадала на картах. За окном была ночь, за спиной на стене карточка. Вокруг стула, на котором сидела она, ходила кошка Золушка. Марья Петровна кончила гадать и погрузилась в давно закрытую студию пения времен военного коммунизма. Не мечтала ли она стать великолепной певицей! Вот стоит она у рояля и поет, а там восторженная публика, двери ломятся от публики, стены раздвигаются от публики, подносят Марье Петровне конфеты, цветы и дорогие вещи. Задумалась, оперлась на локоть Марья Петровна и погрузилась в недавно оконченный университет с его аркадами, коридорами, с многочисленными аудиториями, с профессорами и студентами. Не мечтала ли она стать ученой женщиной, писать книги о литературе, говорить в кругу профессоров, внимательно слушающих? Уже на улице пусто, и только милиционеры, аккуратно одетые, пересвистываются, а затем ходят по парам и беседуют. Марья Петровна гадает на картах: кем она будет. Она видит Тептелкина, он стоит внизу, жалкий, озябший, смотрит на освещенное окно комнаты, где сидит она и гадает. — Влюблен, конечно, влюблен! — Ей становится тепло и уютно. Шелестят листья, летают летучие мыши, она и Тептелкин идут к морю, садятся на камне. Под серебряной луной, встав, она поет, как настоящая певица, приехавшая из-за границы на гастроли, а Тептелкин сидит и смотрит на море, слушает. Она взглянула в окно: стоит ли Тептелкин? Стоит. Кажется ей — ясное утро. Тептелкин сидит, работает, она стоит, гладит крахмальное белье для него. Взглянула Марья Петровна в окно: стоит ли Тептелкин? Стоит. И показалось ей, что у него глаза жалобные.

— Но как же со свадьбой? — Вернувшись, он сел на постели глубокой ночью. Одеяло лежало на полу, седеющие волосы стояли дыбом. Стена мерцала от лунного блеска. Вся комната была пронизана луной. — Если я честный человек, то я должен жениться на Марье Петровне Далматовой. Ведь нельзя девушку целый год водить за нос. Он встал в рубашке; рубашка была длиннее спереди, короче сзади. Достал свечку из комода, зажег и ждал, когда же она разгорится. Наконец свеча просияла звездой. — Надо отвлечься, — подумал он. Закутался в одеяло, сел к столу, стал сличать Пушкина с Андрэ Шенье. Toujours ce souvenir m’attndret et me touche [Это воспоминание всегда трогогает и умиляет меня (фр)] Читал он и невольно отвлекся от сличения.: тихие деревья, покрытые желтыми, красноватыми листьями, рябили над его головой. Марья Петровна сидела внизу. Вдали колыхалось море, и пел ветер. К утру мерещился Тептелкину сад тишайший. Солнце внутри церквей, монахи, сморкающиеся в руку, олеандры цветущие, нежное, розовое море, кашляющие, как чахоточные при пробуждении, колокола, виноградная лоза, еще покрытая росой, и чаЈк на блюдечке, и хрюканье валяющихся свиней за оградой. И казалось ему, что он верит в чертей и в искушенье. Хотел бы он уйти отсюда, сесть на высокую, величественную гору и смотреть на весь мир и наслаждаться. И казалось ему, что его там обязательно обступят бесы, а он отвернется и отринет — «не хочу, — скажет он, — идти с вами, не вашей я породы, всю жизнь с вами боролся». И взыграют и закричат ему бесы: «Эх ты, вечный юноша!» И еще увидел Тептелкин, будто впереди бесов выступал неизвестный поэт, а с ним рядом, по бокам, извивались — Костя Ротиков и Миша Котиков. — Исчезните, проклятые! — вскочив, затопал Тептелкин: на столе кофе и хлеб с маслом, а у кровати стоит хозяйка. — Во сне стонали вы, а утро-то какое! Действительно, над геранью, стоявшей на подоконнике, виднелось, ослепляющее прозрачностью, зимнее небо. — Вы юноша, совсем юноша, — помолчав, вздохнула хозяйка. — Несмотря на то, что седеете. Сейчас, когда я уйду, должно быть, опять вскочите, достанете с полки книжку и начнете восторгаться. И шмыгнула в дверь, прошуршав платьем, как змея хвостом.

Глава XXII ЖЕНИТЬБА

Тептелкин шел по мерзлому тротуару. Прошел мимо ночного трактира. Услышал музыку. «Наверно, там сейчас играют авлетриды. — Он прошел мимо диктериад, довольно разнузданных, грузнотелых баб, ругающихся крылатыми словами. — Наречие притонов, — определил он, — интересно исследовать, откуда и как появилось это наречие». Он унесся во Францию XIII века, когда создавалось арго. Вокруг Тептелкина кружились и падали ругательства. По ступенькам вбегал в мутную дверь и выбегал народ, обросший запахом сапог, папирос «Сафо» и вина. В стороне человек бил тонконогую диктериаду кулаками, стараясь попасть в рыло, в грудь или в другое чувствительное место. Диктериада отбивалась, кричала, — «милиционер, милиционер!» — но милиционер показал спину и отошел осматривать свой участок. Собралась улюлюкающая толпа. Слишком били, слишком шумели. Появились два конных милиционера на дрессированных лошадях. Врезались в толпу, и лошади начали танцевать, как в цирке, разгонять подвыпивших. Тептелкин вошел в дом. Марья Петровна Далматова ждала его. Комнаты были прибраны, кисейные занавески белели. Старинный образ смотрел темными глазами. Тептелкин почувствовал трепет, входя в девичью комнату. Муся стояла. В первый раз заметил он, что у ней волосы пушистые, носик остренький, губы маленькие. — Я пришел вам предложить… заниматься латинским языком, — сказал он. — Зачем? — удивилась Муся и засмеялась. — Чтобы лучше почувствовать город, в котором мы находимся, — ответил Тептелкин. — Я и без латинского языка знаю город, — ответила Муся. — Но я вам рада. Вы такой славный, такой славный. Дайте шляпу и палку. Они сели на старенький диван. — Где ваш друг? — спросила она, чтобы начать разговор. — Он очень занят, — ответил Тептелкин. — Я его давно не видел. Мне передавали, что… — Нет, нет, я так спросила, — перебила Муся, — лучше расскажите, чем вы занимаетесь. — Нет, нет, не будем говорить обо мне, — ответил Тептелкин. «Как сказать, — думал он, — как сказать о самом главном?» — Моя мама скоро придет из церкви, — сказала Муся. — Мы напьемся чаю с вареньем. «Как же сказать о самом главном, — сидел Тептелкин, — сказать такому невинному и светлому существу?» Он побледнел. — Извините, я очень спешу, — и, почти не попрощавшись, вышел. — Живот у него что ли заболел! — рассердилась Муся. Ей стало скучно. Она подошла к клетке и, задумавшись, стала тыкать кенаря пальцем. Тот перелетал с жердочки на жердочку. «Экая пакость, — подумала Муся, — все мои подруги выскочили, а я остаюсь. Скука-то какая ! » Она подошла к пианино, стала играть «Экстазы» Скрябина. Вошла мать. — Убери книги со стола, — сказала она. — Какие книги? — продолжая играть, повернула Муся голову. — Ах, должно быть, Тептелкин забыл. Подошла к столу, стала перелистывать книги.

«Vita Nuova» — [новая жизнь(ит.)]

прочла вслух. — Пустяками человек занимается, — заметила мамаша. Из одной книги выпал листок. Муся подняла:

Мой бог гнилой, но юность сохранил. И мне страшней всего упругий бюст и плечи, И женское бедро, и кожи женской всхлип, Впитавшей в муках муку страстной ночи. И вот теперь брожу, как Ориген, Смотрю закат холодный и просторный. Не для меня, Мария, женский плен И твой вопрос, встающий в зыби черной…

В страшном волнении Тептелкин вернулся домой и тут только заметил, что забыл книги. — Боже мой! — почти закричал он. — Марья Петровна прочла. — Он сел на постель и запустил пальцы в свои седеющие волосы. В это время раздался звонок. — Это я, — ответил голос. В комнату вошел неизвестный поэт. — Не отчаивайтесь, — на прощанье сказал неизвестный поэт, — все устроится. Девушек никто не знает.

Муся прочла поднятый листок и задумалась. Быстро выпила чашку чая. Сказала, что голова болит, легла в постель. — Какой славный Тептелкин! Значит, правда, что он девственник. Боже мой, как интересно! Это удивительный человек в нашем городе. Скотов ведь сколько угодно. Как грустно жить ему, должно быть… Обязательно выйду за него замуж. Мы будем жить как брат с сестрой. Удивительной жизнь будет наша.

Утром неизвестный поэт вошел в Мусину комнату. — Я пришел за книгами Тептелкина, — сказал он. — Тептелкин в ужасе, что вчера он так неожиданно ушел. Вы просматривали книги? — спросил неизвестный поэт. — Нет, — ответила девушка. — Я итальянскому языку не обучалась. — Тептелкин очень любит вас и страшно идеализирует, — заметил как бы про себя неизвестный поэт. — Я тоже люблю Тептелкина, — заметила тоже как бы про себя девушка. — Вы составили бы счастливую пару, — отходя к окну, как бы в пространство, сказал неизвестный поэт. Увидев, что девушка покраснела, он попрощался и вышел, унося книги.

— Они самоотверженные существа, — проговорил неизвестный поэт, входя в комнату Тептелкина. — Я сказал, что вы ее любите и просите ее руки.

Пели певчие. На розовом атласе стояли Марья Петровна и Тептелкин. Над их головами, легкие венцы с поддельными камнями. Марья Петровна в белом платье, Тептелкин в черном костюме. Позади любопытствующие инвалиды и папиросницы, старушки от Моссельпрома. Брак совершался тайно. После свадьбы долго стоял Тептелкин на балконе, смотрел вниз на город, но не видел пятиэтажных и трехэтажных домов, а видел тонкие аллеи подстриженных акаций и на дорожке Филострата. Высокий юноша с огромными глазами, осененными крылами ресниц, шел, фонтаны глотали воду, внизу дрожали лунные дуги, а наверху дворец простирал свои крылья, а там, за аллеей фонтанов, море и рядом с юношей, почтительно согнувшись, идет он — Тептелкин.

Глава XXIII НОЧНОЕ БЛУЖДАНИЕ КОВАЛЕВА

Зимой Наташе стало легче. Ей показалось, что Кандалыкин должен полюбить ее. Она решила, что пора бросить глупости и выйти замуж. Прошел месяц. В декабрьский вечер, по мягкому снегу, Кандалыкин пришел. Это был техник. — Мускулы-то, мускулы-то какие, — говорил он после чая. — Я настоящий мужчина, не то что расслабленная интеллигенция. Мой отец швейцар, а я в люди вышел. Я теперь могу для вас обстановку создать, можно сказать, золотую клетку. Вам работать не придется; я, можно сказать, человек стал, но мне нужна жена, о которой заботиться надо. У всех моих товарищей жены — что надо, высшие существа. — Я не девушка, — скромно потупила глаза Наташа. — Вот удивила, — ответил Кандалыкин, — девушки за последние годы в тираж вышли. Девушек в нашем городе вообще нет. Мне надо дом на хорошую ногу поставить, с вазочками, с цветами, с портьерами. Я хороший оклад получаю. А девушка мне на что. А вы и наук понюхали, и платья носить умеете. Мне нужна образованная жена, чтоб перед товарищами стыдно не было. Вы у меня салон устроите. Я человек с запросами. Мы за границу попутешествовать поедем. Я английскому языку обучаюсь. Я энциклопедию купил, я сыну француженку нанял. У меня две прислуги, я не кто-нибудь, я — техник.

Миша Ковалев за этот год ничего не добился. Изредка работал на поденной. В такие дни вставал он в шесть часов утра, застегивал прожженную шинель, отправлялся носить кирпичи, ломать разрушающиеся здания, возил щебень на барки. Только к концу года добился он постоянной работы, прошел в профсоюз, стал старшим рабочим по бетону. Все чаще подумывал он о женитьбе. Начал копить деньги. Решил в первый пасхальный день просить руки Наташи. Утром в первый день Пасхи, как всегда в этот день, он вытащил китель с бомбочками из глубины шкафа, достал из-под половицы погоны с зигзагами и вензелями, осмотрел китель, покачал головой, осмотрел чарчиры и еще более задумался. Они были изрядно поедены молью. Достал иголки, нитки; привел свое достояние, насколько мог, в порядок, оделся, вымыл руки дешевым одеколоном, качая головой, смотрел на свои поредевшие волосы, застегнул поношенное, купленное по случаю статское пальто и, махнув рукою, вышел. Он даже нанял извозчика, ехал и думал: вот опять он взбежит по лестнице, ему, как всегда в этот день, откроет дверь Наташа, он вскочит в комнату, похристосуется, «извините», — скажет он, сбросит пальто, наденет шпоры. Затем они опять споют вместе «Ах, увяли давно хризантемы», затем он один споет пупсика, затем он скажет, что получил постоянное место, и предложит ей руку и сердце. Извозчик остановился. Михаил Ковалев расплатился и быстро побежал вверх. Долго стучал он. Наконец ему открыла бывшее ее превосходительство. Он прошел в переднюю, поцеловал мягкую руку, поздравил, сказал: «Простите, Евдокия Александровна, я сейчас». Надел шпоры, снял пальто, повесил. Вошел в комнату. Генеральша тщательно за ним заперла дверь. — Какое идиотство, — вскричал, быстро вставая, генерал Голубец, вместо приветствия, — на седьмом году революции щеголять в форме. Вы еще нас подведете. Не смейте являться ко мне в форме! Выходя, рассерженно хлопнул дверью. — Где Наташа? — спросил растерянно Ковалев. — Наташа вышла замуж, — ответила рыночная торговка. «Как же я?— подумал Миша Ковалев. — Что же мне теперь делать!» Постоял, постоял. — Вам лучше уйти, — тихо сказала рыночная торговка. И поднесла платок к глазам. — Иван Абрамович сердится. Протянула руку. Долго возился Миша в полутемной передней, чуть не позабыл снять шпоры, застегнул пальто, поднял воротник, надел мягкую летнюю шляпу. — Что будет, что будет? Вспомнил присмотренную комнату для совместной жизни. Вспомнил, как на прошлой неделе приценялся к столику, двум венским стульям, потрепанному дивану. Прислонился к перилам. Летняя шляпа полетела вниз. Он сошел по ступеням, поднял ее, вышел из дома, остановился, посмотрел на освещенное окно в верхнем этаже. Никогда, никогда не войдет он больше туда. Никто его ласково не встретит, и нет у него жены, и нет у него формы, никогда он больше ее не наденет. «Какая страшная жизнь», — подумал он.

Всю ночь блуждает Ковалев перед темной массой зданий женской гимназии. Погасли все огни, забылся тяжелым сном город. Сквозь тяжелую дрему пришли к Ковалеву кавалеры и дамы. Кавалер-юнкер крутит усы и танцует мазурку. Как он быстро опускается на одно колено! Как барышня несется вокруг него! Фонари маскарадные горят — все в полумасках, у всех дам бутоньерки. И взвивается серпантин вокруг люстр и цветной падает. «Как быстро пала империя, — думает Ковалев. — Отреклись от нас отцы наши. Я не ругал последнего императора, как ругал отец мой, как ругали почти все оставшиеся в городе штаб-офицеры». — Да будет ли он любить ее так, как я? — прислонился он головой к женской гимназии. — Как она несчастна! — почти плакал он. И все искал по городу успокоения. И опять возвращался к женской гимназии, и стоял, и грустно крутил гусарские усики.

Наташа распоряжалась. Стол ломился от закусок. В хрустальных графинах стояло 30° вино. Мерцали бокалы, купленные по дорогой цене у одного разорившегося семейства. Огромная пальма осеняла своими листьями Кандалыкина, сидевшего посредине. Вокруг сидели подвыпившие друзья Кандалыкина. После ужина пела знакомая певица из Академического театра. Длинноволосый поэт читал стихи, в которых повествовалось о цветах нашей жизни — детях. Затем он читал о свободе любви, затем зашел разговор о последних новостях на заводе, об очередной растрате. Затем Н. Н. подрался с М.Н. и долго и упорно били друг друга по морде. А потом заплакали, помирились. Под утро длинноволосый поэт говорил Наташе о необходимости бороться с порнографией. — Подумать только, — высказывал он новые и оригинальные мысли, — скоро, чего доброго, у нас появится новая Вербицкая. И чего это цензура смотрит. У нас должна быть жесткая и неумолимая цензура. Никакой поблажки порнографам. — Но вы ведь пишете о свободной любви, — задумчиво вращая кольцом с бриллиантиком, сказала Наташа. Молодой поэт стал играть носком желтого ботинка.

Глава XXIV ПОД ТОПОЛЯМИ

Снова весна. Снова ночные встречи у барочных, неоримских, неогреческих архитектурных островов (зданий). Толщенные деревья Летнего сада, молодые деревца на площади Жертв Революции, кустики Екатерининского сквера напоминают о времени года рассеянному или погруженному в сутолоку жизни. Пробежит какая-нибудь барышня, посмотрит на деревцо: — А ведь весна-то… — и станет ей грустно. Пробежит какая-нибудь другая барышня, посмотрит на деревца: — а ведь весна-то? — и станет ей весело. Или посидит какой-нибудь инвалид на скамеечке, бывший полковник, получающий государственную пенсию, и вспомнит: здесь я ребенком в песок играл, или: там в экипаже ездил. И вздохнет и задумается, вытащит пыльный платок, издающий целую серию запахов: черного хлеба, котлет, табаку, супа, и отчаянно высморкается. Спрячет платок — и нет в воздухе целой серии запахов. Или пройдут по аллейке — ученик трудовой школы, нежно обнявшись с ученицей трудовой школы, и сядут рядом со старичком, и начнет ученица щебетать, и длинношеий ученик на ее макушку петушком посматривать и кукурекать. Или опять появится Миша Котиков, известный биограф, и сядет вот на ту скамеечку у небольшого кустика и начнет пробивающуюся бородку пощипывать, раскроет записную книжечку, опустит голубенькие глазки и примется список оставшихся знакомых Заэвфратского просматривать. Неизвестный поэт за последние годы привык к опустошенному городу, к безжизненным улицам, к ясному голубому небу. Он не замечал, что окружающее изменяется. Он прожил два последних года в оформлении и осознании, как ему казалось, действительности в гигантских образах, но постепенно беспокойство накапливалось в его душе. Однажды он почувствовал, что солгали ему — и опьянение и сопоставление слов. И на берегу Невы, на фоне наполняющегося города, он повернулся и выронил листки. И вновь закачались высокие пальмы. Неизвестный поэт опустил лицо, почувствовал, что и город никогда не был таким, каким ему представлялся, и тихо открыл подсознание. — Нет, рано еще, может быть, я ошибаюсь, — и как тень задвигался по улице. — Я должен сойти с ума, — размышлял неизвестный поэт, двигаясь под шелестящими липами по набережной канала Грибоедова. — Правда, в безумии для меня теперь уж нет того очарования, — он остановился, склонился, поднял лист, — которое было в ранней юности, я не вижу в нем высшего бытия, но вся жизнь моя этого требует, и я спокойно сойду с ума. Он двинулся дальше. — Для этого надо уничтожить волю с помощью воли. Надо уничтожить границ между сознательным и подсознательным. Впустить подсознательное, дать ему возможность затопить светящееся сознание. Он остановился, облокотился на палку с большим аметистом. — Придется навсегда расстаться с самим собой, с друзьями, с городом, со всеми собраниями. В это время к нему подбежал Костя Ротиков. — Я вас ищу, — сказал он. — Мне про вас сообщили ужасную новость. Мне сказали, что вы сошли с ума. — Это неправда, — ответил неизвестный поэт, — вы видите, уме я в здравом, но я добиваюсь этого. Но не думайте, что я занят своей биографией; до биографии мне дела нет, это суетное дело. Я исполняю законы природы; если б я не захотел, я бы не сошел с ума. Я хочу — значит, я должен. Начинается страшная ночь для меня. Оставьте меня одного. Ибо человек перед раскрывшейся бездной должен стоять один, никто не должен присутствовать при кончине его сознания, всякое присутствие унижает, тогда и дружба кажется враждой. Я должен быть один и унестись в свое детство. Пусть явится мне в последний раз большой дом моего детства, с многочисленностью своих разностильных комнат, пусть тихо засияет лампа над письменным столом, пусть город примет маску и наденет ее на свое ужасное лицо. Пусть моя мать снова играет по вечерам «Молитву Девы», ведь в этом нет ничего ужасного, это только показывает контраст ее девических мечтаний с реальной обстановкой, пусть в кабинете моего отца снова находятся только классики, несносные беллетристы и псевдонаучные книги, — в конце концов не все обязаны любить изощренность и напрягать свой мозг. — Но что будет с гуманизмом? — трогая остренькую бородку, прошептал Костя Ротиков, — если вы сойдете с ума, если Тептелкин женится, если философ займется конторским трудом, если Троицын станет писать о Фекле, я брошу изучать барокко, — мы последние гуманисты, мы должны донести огни. Нам нет дела до политики, мы не управляем, мы отставлены от управления, но мы ведь и при каком угодно режиме все равно были бы заняты или науками или искусствами. Нам никто не может бросить упрек, что мы от нечего делать взялись за искусство, за науки. Мы, я уверен, для этого, а не для чего иного и рождены. Правда, в пятнадцатом, в шестнадцатом веках гуманисты были государственными людьми, но ведь то время прошло. И Костя Ротиков повернул свои огромные плечи к каналу. Тихо качались липы. По Львиному мостику молодые люди прошли на Подьяческую и принялись блуждать по городу. «Восемь лет тому назад, — думал неизвестный поэт, — я так же блуждал с Сергеем К.» — Но теперь пора, — сказал он, — я пойду спать. Но лишь только Костя Ротиков скрылся, лицо у неизвестного поэта исказилось. — О-о… — сказал он, — как трудно мне было притворяться спокойным. Он говорил о гуманизме, а мне надо было побыть одному и собраться с мыслями. Он был жесток, я должен был пережить снова всю мою жизнь в последний раз, в ее мельчайших подробностях. Неизвестный поэт вошел в дом, раскрыл окно: — Хоп-хоп, — подпрыгнул он, — какая дивная ночь. — Хоп-хоп! — далеко до ближайшей звезды.

Лети в бесконечность, В земле растворись, Звездами рассыпься, В воде растопись.

Чур меня, чур меня, нет меня > — он подскочил.

Лети, как цветок в безоглядную ночь, Высокая лира, кружащая песнь. На лире я, точно цветок восковой, Сижу и пою над ушедшей толпой.

— Голос, по-видимому, из-под пола, — склонился он. — Дым, дым, голубой дым. Это ты поешь? — склонился он над дымом.

Я Филострат, ты часть моя. Соединиться нам пора.

— Кто это говорит? — отскочил он.

Пусть тело ходит, ест и пьет — Твоя душа ко мне идет.

Ему казалось, что он слышит звуки систр, видит нечто, идущее в белом, в венке, с туманным, но прекрасным лицом. Затем он почувствовал, что изо рта его вынимают душу; это было мучительно и сладко. Он приподнял веко и хитро посмотрел на открывающийся город. Улицы были затоплены людьми, портики блестели, колесницы неслись. — Вот как! — встал он. — Я, кажется, пробу ж даюсь. Мне снился какой-то страшный сон. — Куда вы, куда вы, Аполлоний! — ycлышал он голос. — Останься здесь, — качаясь, выпрямился не известный поэт. — Я сейчас вернусь, мне надо посоветоваться о путешествии в Александрию. Он вышел из дому и, шлепая туфлями, шел по тротуару. Поминутно он раскланивался с воображаемыми знакомыми. — Ах, это вы, — обратился он к прохожему принимая его за Сергея К. — Как это любезно с вашей стороны, что вы воскресли! — хотел он сказать, но не смог. «Я не владею больше человеческим языком, — подумал неизвестный поэт, — я часть Феникса когда он сгорает на костре». Он услышал музыку, исходившую от природы, жалобную как осенняя ночь. Услышал плач, возникающий в воздухе, и голос. Неизвестный поэт сел на тумбу, закрыл лице руками. Встал, выпрямился, посмотрел вдаль. Утром неизвестный поэт совершенно белый сидел на тумбе, втянув голову в плечи, бессмыс ленные глаза его бегали по сторонам. Воробьи кри чали, чирикали, кралась кошка, открылось окно и голый мужчина сел на подоконник спиной в солнцу. Затем открылись другие окна, запели кенари. Послышалось плескание воды, появилась рука, поливающая цветы, появились две руки развешивающие пеленки, появился человек и поспешил, другой человек появился и тоже поспешил.

Глава XXV МЕЖДУ СЛОВИЕ

Собственно идея башни была присуща всем моим героям. Это не было специфической чертой Тептелкина. Все они охотно бы затворились в Петергофской башне. Неизвестный поэт занимался бы в ней слово-гаданием. Костя Ротиков не отказался бы от нее как от явной безвкусицы. Пока я пишу, летит ненавистное время. В великом рассеянии живут мои герои по лицу Петербурга. Они не встречаются больше, не совещаются. И хотя уже весна, восторженный Тептелкин не ходит по парку, не срывает цветов, не ждет друзей… К нему друзья не приедут. Не встанет он рано утром, не будет читать сегодня одну книгу, завтра другую. Не будут они говорить в спящем парке, что хотят их очаровать, что они представители высокой культуры.

Глава XXVI МАРЬЯ ПЕТРОВНА И ТЕПТЕЛКИН

Прошло два года. Уже Тептелкину было тридцать семь лет. Уже он был лыс и страдал артериосклерозом, но все же он любил читать Ронсара и, возвращаясь со службы из Губоно домой и пообедав, он сидел, окруженный Петраркой и петраркистами и плеядой, и совсем близко от него стоял нежный и ученый Полициано. Марья Петровна сидела у Тептелкина на коленях и целовала его в шею и, вращаясь, целовала в затылок и изредка радостно подвизгивала. — Да, — философствовал Тептелкин, — конеч но, Марья Петровна не Лаура, но ведь и я не Петрарка. В тихой квартире его, — квартира состояла и: двух комнат, — пахло обезьянами — уборная была недалеко — и кислой капустой — Марья Петровна была хозяйственная натура. У окон стояли двухлетние виноградные кусты, чахлые и прозрачные. Над головами супругов горела электрическая лампочка. Уже не было у Тептелкина никаких мыслей о Возрождении. Погруженный в семейный уют или в то, что казалось ему уютом, и поздно узнанную физическую любовь, он пребывал в некоторой спячке, все время усиливающейся от прикосновений Марьи Петровны. Нельзя сказать, что oн не замечал недостатков Марьи Петровны, но oн любил ее, как старая вдовушка любит портрет своего мужа, изображающий то время, когда исчезнувший был еще женихом. Целуя Марью Петровну, он чувствовал, что в ней живет прекрасная мечта о невозможной братской любви и что, как только она начнет говорить об этой любви, выходит глупо. Давно он расстался со всеми надеждами, отрекся от них, как от иллюзии неуравновешенной молодости. Все это были инфантильные мечты, — между прочим, иногда, говорил он Марье Петровне. Уже был у него в кармане чистый носовой платок и вокруг шеи заботливо выстиранный воротничок, и часто к нему заходил изящно одетый Кандалыкин и говорил о новом быте, о том, что заводы строятся, о том, что в деревнях не только электричество, но и радио, о том, что развертывается жизнь более красочная, чем Эйфелева баш ня, что на юге строится элеватор, второй в мире после нью-йоркского, что копошатся тысячи людей — инженеров, рабочих, моряков, штейгеров, грузчиков, кооператоров, извозчиков, десятников, сторожей, механиков. «Пусть, — думал Тептелкин, — ярко освещены электричеством деревни, пусть мычат коровы в примерных совхозах, пусть сельскохозяйственные машины работают на лугах, пусть развертывается жизнь более красочная, чем Эйфелева башня, — чего-то нет в новой жизни». Марья Петровна разливала чай в недорогие, но приятные чашки с мускулистыми фигурами. На прощанье, склоняясь, Кандалыкин целовал нежно руку Марьи Петровны и просил зайти Тептелкина и Марью Петровну провести вечерок. Но все же тихой музыкой билось сердце Тептелкина, все же в глубине души он верил в наступающие мир и тишину, грядущее сотрудничество народов.

Под руку с Марьей Петровной Тептелкин идет к Кандалыкиным. Идут они по проспекту 25-го Октября. Идут они, лысый и маленькая, а вокруг магазины правительственные. Если поднять глаза — дома крашеные. Нога чувствует панели ровные. Ласково встретил Кандалыкин супругов. — Ну как? — обратился он к Тептелкину. — Как ваши лекции? Легче вам теперь материально? Жаль мне было, что такой человек пропадал. — Да, он совсем увлечен ими, — ответила за Тептелкина Марья Петровна. — Он вам благодарен, он изучает социальные перевороты от Египта до наших дней. — Помните, — прохаживается по комнате Кандалыкин, — как я несколько лет тому назад случайно попал на вашу лекцию? Я тогда понял, что вы человек превосходный. Хотя вы читали тогдг бог знает какую ерунду. — Не ерунду я читал, — оправдывается Тептелкин, — только все ерундой какой-то вышло.

Весна не наступала. Вода из-под почвы била и брызгала, когда кто-либо из ранних дачников или из двухнедельных обитателей домов отдыха и здравниц пускался в поле. Деревья стояли омерзительно голые, и на фоне их дрались петухи, лаяли собаки на прохожих, и дети, засунув палец в рот созерцали провода. Тептелкин был печален. Он шел домой и думал о том, что вот и палец можно истолковать по Фрей ду, он думал о том, что вот омерзительная концепция создалась столь недавно. Читал ли он философское стихотворение, вдруг фраза приковывала его внимание и даже любимое стихотворение Владимира Соловьева:

Нет вопросов давно, и не нужно речей. Я стремлюсь к тебе, словно к морю ручей, —

приобрело для него омерзительнейший смысл. ‘ Он чувствовал себя свиньей, валяющейся в грязи. Он, вытянув губы трубой, стоял в задумчивости. Молочница возвращалась из города, громыхая пустыми бидонами из-под молока. «Да, продает с водой», — подумал он и еще сильней вытянул губы. Молочница взглянула на худощавого человека с вытянутыми губами в виде трубы и прошла мимо. Небо опять потемнело, небольшое легкое пространство скрылось, пошел мелкий дождь. Тептелкину было все равно, он только надел шляпу и закрыл глаза. «Надо идти». — Пришел, — встретила Марья Петровна Тептелкина, — что же ты по дождю шляешься? Это неостроумно. Повестка тебе, твоя книга идет вторым изданием. — Биография! — воскликнул Тептелкин, — всякую дрянь печатают. Чем хуже напишешь, тем с большей радостью принимают. — Да что ты ругаешься, не хочешь писать — не пиши, никто тебя за язык не тянет, — рассердилась Марья Петровна. — Эпоха, гнусная эпоха меня сломила, — сказал Тептелкин и вдруг прослезился. — Точно с бабой живу, — подпрыгнула Марья Петровна, — вечные истерики! Тептелкин ходил по саду, яблоня, обглоданная козами, стояла направо, куст сирени с миниатюрными листьями — — налево. Он ходил по саду в галошах, в пенсне, в фетровой шляпе. — Никто не носит теперь пенсне! — кричала из окна Марья Петровна, чтобы его позлить. — Теперь очки носят! — Плевать! — кричал снизу Тептелкин, — я человек старого мира, я буду носить пенсне, с новой гадостью я ничего общего не имею. — Да что ты ходишь по дождю! — кричало сверху. — Хочу и хожу и буду ходить! — кричало снизу.

Глава XXVII КОСТЯ РОТИКОВ

Особой зловещей тихостью и особой нищенской живописностью полн Обводный канал, хотя его прорезают два проспекта и много мостов над ним, из которых один даже железнодорожный, и хотя на него выходят два вокзала, все же он нисколько не похож на одетые гранитом каналы центра, тмин и бузина и какие-то несносные листья поднимаются от самой воды и по косой линии доходят до деревянных барьеров. Железные уборные времен царизма стоят на ножках, но вместо них постепенно появляются домики с отоплением, того же назначения, но более уютные, с деревцами вокруг. По-прежнему надписи в них нецензурны и оскорбительны, и как испокон веков, стены мест подобного назначения покрыты подпольной политической литературой и карикатурами. Некоторые молодые люди вынимают здесь записные книжечки из кармана и внимательно смотрят на стены и, тихо ржа, записывают в книжечки «изречения народа». В один ясный весенний день можно было видеть молодого человека, идущего с семью фокстерьерами вдоль стены по Обводному каналу. По палочке с кошачьим глазом, по походке, по трухлявому амуру в петлице, по тому, как лицо молодого человека сияло, каждый бы из моих героев узнал Костю Ротикова. — Милые мои цыплята, — остановился Костя Ротиков, — вы пока побегайте, а я спишу некоторые надписи. — Он сломался, похлопал Екатерину Сфорцу по собачьему плечу, пожал лапку Марии-Антуанетте, покомкал уши королеве Виктории, приказал всем вести себя скромно; скрылся в уборную. В то время как он с карандашом стоял и списывал надписи, собачки бегали, резвились, нюхали углы здания, некоторые, скосив морду, жевали прошлогоднюю травку. Костя Ротиков вышел, позвал своих собачек, спрятал записную книжечку и направился далее, к следующей уборной. В воскресные дни он обычно совершал обход и пополнял книжечку. Возвратившись домой, в глухую квартиру на окраине, он зажег свет, собаки прыгали вокруг него, лизали руки, подскакивали, лизали шею друг другу и ему, а Виктория, подскочив, лизнула его в губы. Он поднял Викторию и поцеловал ее в живот. Он был почти влюблен в песиков, они казались ему нежными и хрупкими созданиями, он строго охранял их девственность и ни одного кобеля не подпускал близко. Тщетно плакали весной его собачки, тщетно они катались по полу и визжали, лезли на предметы, — он был непреклонен. Наиболее визжащую он брал на руки и ходил с ней по комнате и убаюкивал, как малого ребенка. Сегодня вечером, после возвращения с прогулки, его фокстерьеры визжали и бились в судорогах, разевали жалобно рты, только Виктория ходила спокойно, то есть страшно спокойно. Тщетно Костя Ротиков, спрятав книжку в письменный стол, предлагал им кусочки белоснежного сахара, они визжали и жалобно смотрели на него. Тогда он стал кричать на них. Как побитые — они успокоились. Засыпая вместе с ними, он стал думать о своем романе. Эта рыжая дама думает, что он влюблен в нее. Утром он перечел то, что он называл мудростью народа. Покормил временно успокоившихся собачек и отправился на службу. Там под люстрами фарфоровыми с букетцами, хрустальными с капельками, металлическими с пуговками и цепочками, ходил он улыбаясь, расставлял, определял и расценивал предназначенные на аукцион предметы. Там сидел он на разноспинной мебели и беседовал с другими молодыми людьми, внимательно его слушающими, нажав на мокрую губку, наклеивал этикетки на подносимые ему фигурки. Иногда ему становилось скучно. Тогда он просил какого-либо молодого человека, благоговевшего перед его познаниями и веселостью, завести музыку.

Ах, мейн либер Аугустхен, Аугустхен, Аугустхен…

или венский вальс, или «На сопках Маньчжурии», или «О клэр де ла люн». Костя Ротиков слушал внимательно. В комнате направо группами помещалось пять гостиных, в комнате налево — три спальни. В то время как Костя Ротиков, в невозможной позе сидя в кресле, окруженный молодыми людьми, рассматривал предметы и объяснял, в зал вошел человек с желтым чемоданом, в желтых сапогах, в пятнистых носках, спец по рынкам. Затем вкатился круглый человек с гитарой под мышкой, затем вбежали две барышни и стали бегать от предмета к предмету, затем пришел заведующий в чечунчовом костюме. В понедельник 18-го апреля Константин Петрович Ротиков поздно ночью пришел с пирушки научных сотрудников. Блаженно улыбаясь, Костя Ротиков раздевается, ложится на диван, сильно потертый, поворачивается к стене, успокаивается. Он видит пятнадцать новооткрытых комнат, выходящих на Неву. Все они уставлены коллекциями. Это безвкусица, пожертвованная им. В апартаментах толпятся иностранные ученые, и путешественники, и отечественные профессора, и научные сотрудники. Он со всеми раскланивается и объясняет. Свистит носом Костя Ротиков со сна. Туманные пятна, зеленые, красные, фиолетовые. Появляется банкет. Костя Ротиков сидит, седой, в кругу своих почитателей, ему читают адреса и приносят телеграммы. Вот поднимается хранитель Эрмитажа: — Уважаемые коллеги, мы приветствуем Константина Петровича суб-люце-этерна (sub luce aeterna). Открыть новую область в искусстве не так легко. Для этого надо быть гениальным, — и, опираясь двумя пальцами на стол, он, помолчав, продолжает: — Константин Петрович Ротиков почти с самого нежного возраста, когда обычно другие дети заняты беготней или восторгаются и прыгают на перроне перед паровозом, уже чувствовал беспокойство настоящего ученого. Тщетно его звали погулять, тщетно ему приказывали прокатиться в шарабане — он изучал искусствоведческие книги. В семь лет, когда ему еще повязывали салфетку вокруг шеи, он уже знал все картины Эрмитажа и, по репродукциям, — Лувра и Дрездена. К десяти годам он уже побывал в главнейших музеях Европы и как взрослый присутствовал на аукционах. И когда все было изучено, только тогда он приступил к труду своей жизни.

— От лица эрмитажных работников позвольте вас, Константин Петрович, приветствовать и благодарить за открытую область искусства и за пожертвованные в наше хранилище экспонаты. Тогда подымается неизвестный поэт, уже достигший всеевропейской известности. Седые волосы падают ему на плечи. Золотые драхмы с головами Гелиоса сверкают на его манжетах. — Наше поколение не было бесплодно, — раскланивается он на аплодисменты, — и в невообразимо трудную годину мы сплотились и продолжали заниматься нашим делом. Ни развлечения, ни насмешки, ни отсутствие денежных средств не заставили нас бросить наше призвание. В лице Константина Петровича я приветствую своего дорогого соратника и милого друга. Расцвет, который мы наблюдаем теперь, был бы невозможен, если бы в свое время наше поколение дрогнуло. Все встают и аплодируют седым друзьям. Подымается с бокалом известный общественный деятель — Тептелкин, высохший старик, с прекрасными глазами. Голова его окружена сиянием седых волос, слезы восторга текут по щекам. — Я помню как сейчас, дорогой Константин Петрович, ясный осенний день, когда все мы собрались в башне, в старой развалившейся купеческой даче…

Тоска охватила Костю Ротикова. Он проснулся. Облокотился на подушку. Смотрит… падают хлопья снега, похожие на рождественские. «Рано, — думает, — зима». «Страна страшно бедна, — все же встает он. — У нее сейчас только насущные потребности, никакую умственную роскошь она себе позволить не может. Допустим даже, что мою книгу все одобрили бы. Но кто в силах издать огромный том, рассчитанный на небольшой круг читателей?» Сколько лет провел он в библиотеках, рассматривая порнографические книжки и репродукции, как часто посещал он недоступные для публики отделения музеев и изучал изображения в мраморе, слоновой кости, воске и дереве… Сколько картин, гравюр, набросков, скульптур теснилось в его воображении… Порнографический театр времен возрождения (субстрат античность), порнографический театр восемнадцатого века (субстрат народность). Но все же в этой области у него были предшественники, а на Западе были соответствующие труды, но в области изучения безвкусицы — никого. Здесь он начинатель. Это дело более трудное, более ответственное. Здесь надо начинать с азов, с примитивнейшего собирания материала. В это синее утро, как некогда, Костя Ротиков видел весь мир с его необъятными, несмотря на все порубки, лесами, с его океанами пустынь, несмотря на железные дороги, с его взнесенными железобетонными городами и городами бумажными, с его кирпичными селениями и селениями деревянными. Мимо него дефилировали расы, племена, отдельные уцелевшие роды. Если легко определить безвкусицу, стоя посреди комнаты, — думает Костя Ротиков, — определить элементы безвкусицы в западноевропейском искусстве, то куда трудней определить в китайском, японском и почти невозможно в столь мало изученном, несмотря на огромный интерес к нему, проявившийся в последние годы, — в негрском искусстве. Но если обратиться к искусству, возвращенному археологией, к искусству египетскому, сумеро-аккадийскому, вавилонскому, ассирийскому, критскому и другим, то здесь вопрос становится еще более сложным и проблематичным. В наступающем дне у Кости Ротикова опустились руки; спина согнулась, он испытывал настоящие муки. Внезапно он вспомнил, что все изменилось. Его друг, неизвестный поэт, скрывается, переехал, нигде не показывается, быть может, уехал. Тептелкин, по слухам, женился и обзавелся новым кругом друзей. Он, Константин Петрович, теперь научный сотрудник, но это для души. Константин Петрович отправился в институт, помещавшийся на набережной. Он поздоровался с привратницей Еленой Степановной, сидящей в кресле рядом с камином. — Как ваше здоровье, Елена Степановна? — спросил он. — Зябну, — ответила та, — зябну. Он поднялся по лестнице, вошел в прихожую, там ему пожал руку вахтер и ласково подвел его к стенной газете. — Продернули вас. И действительно, на стене в кругу профессоров и научных сотрудников он увидел себя, сидящим и демонстрирующим, с ученым видом, уриналы. Он поднялся в библиотеку. Поднял голову от книги, стал рассматривать находившихся в ней.

Весь мир незаметно превращался для Кости Ротикова в безвкусицу, уже ему больше доставляли эстетических переживаний изображения Кармен на конфетной бумажке, коробке, нежели картины венецианской школы и собачки на часах, время от время высовывающие язык, чем Фаусты в литературе. И театр для него стал ценен, значителен и интересен, когда в нем проявлялась безвкусица. Какая-нибудь женщина с обнаженной грудью в платье времен его матушки, на фоне дорических колонн, пляшущая и сыплющая цветы на танцующих амуров, уже не в шутку нравилась ему. Глухие кинематографы с изрезанными, из кусочков составленными, лентами волновали его и приводили в восторг безвкусностью своей композиции. Рецензийки, написанные заезжим провинциалом, в которых проявлялся дурной вкус, безграмотность и нахальство, заставляли его смеяться до слез, до возвышеннейшего и чистейшего восторга. Он ходил на все собрания и тщательно подмечал во всем безвкусицу. Он получал восторженные письма от молодых людей, зараженных, как и он, страстью к безвкусице. Иногда ему казалось, что он открыл философский камень, с помощью которого можно сделать жизнь интересной, полной переживаний и восторга. Действительно, весь мир стал для него донельзя ярким, донельзя привлекательным. В его знакомых для него открылась бездна любопытных черточек, для него привлекательных по-новому. В их речах он открывал тайную безвкусицу, не подозреваемую ими. И тут он стал получать письма из провинции. Провинциальная молодежь, до которой неведомо какими путями дошли слухи об его занятиях, просыпалась, уже в медвежьих углах начали собирать безвкусицу, чтоб исцелиться от скуки.

Глава XXVIII ЧЕРНАЯ ВЕСНА

На Карповке, в двухэтажном доме, бывшем особняке, похожем на серый ящик с дырками, увенчанный фронтоном и гербом со сбитой короной, по-прежнему жил философ. В доме, кроме него, жили китайцы, приехавшие из провинции Шандунь, делающие бумажные веера, которыми кустари украшают ту стену, у которой стоит зеркало. Андрей Иванович ясно чувствовал, что он освещает вопросы философии и методологии совсем не перед той аудиторией, перед которой разрешать их должно, что, в общем, это какая-то дикая забава. К чему методология литературы его вечному спутнику фармацевту? Зачем он читает свои трактаты вечно подвижным и практическим людям? Но все же философ стал готовиться к лекции. Некоторые положения уже давно были набросаны, надо было развить их. Он смотрел вниз на вечерний город, на движущиеся толпы с иными движениями, с размашистой походкой, с трубками во рту. Колокольный звон донесся со стороны. — Здесь я сотрудничал в специальных философских журналах, которых было почти достаточно. Здесь напечатана была моя работа, в свое время известная, здесь я защищал ее на звание профессора. Философ прошелся по большой комнате, оклеенной дорогими, но выцветшими обоями. Он увидел гостиную в ее прежнем виде. Услышал философские и литературно-философские разговоры. Вот едет он в поезде. Против него сидит Петр Константинович Ротиков. Он вспомнил первую встречу с женой в имении под Москвой, где он гостил у одного из приятелей. Снова он чувствовал легкую прогулку среди высоких, золотых полей. Она идет с ним рядом в длинном платье, в соломенной шляпке, под светлым зонтиком и радостно смеется. Сложив зонтик, бросается бежать по дороге и, обернувшись, предлагает поймать ее, и он, поймав, долго держит ее за руки, она стоит, не говоря ни слова. После этого происшествия они почувствовали, что они близки друг другу и дороги. Философ прошелся, наткнулся на стул, расхлябанный стул с золоченой спинкой — стул из спальни жены. За дверью кто-то царапался. Вошла четырехлетняя босоногая малютка и стала шагать рядом с философом, напевать и хлопать в ладоши. — Я русська, я русська. За стеной завздыхала гитара. Мимо дверей прошла метельщица, одноглазая, с косым ртом. Он остановился. Ребенок остановился тоже. Он посмотрел вниз. Рядом с ним крохотная девчурка — дочь соседа китайца и метельщицы. — Детка, уйди, — сказал он, — дяде надо побыть одному. Но ребенок сосал палец и не уходил. Он вывел девочку и запер дверь. Сел в кожаное кресло — кресло из кабинета, развернул лежавший на столе пакетец, нарезал сыру, сделал бутерброды. «Не пойду, — подумал он, — не пойду, на кой черт им всем мои лекции!» На салфетку, заткнутую за ворот, сыпались крошки, но все же через час он вышел. На набережной он столкнулся нос к носу с фармацевтом. — А я за вами! — радостно произнес фармацевт.

Дом на Шпалерной был освещен. Лифт действовал. Дом был построен в модернистическом стиле. Бесконечное число пузатых балкончиков, несимметрично расположенных, лепилось то тут, то там. Ряды окон, из которых каждое было причудливо по-своему, были освещены. Кафельные изображения женщин с распущенными волосами на золотом фоне были реставрированы. Он нажал на металлическую ручку двери с гофрированными стеклами, на которых изнутри были освещены лилии. По главной парадной он поднялся в первый этаж, в просторные палаты, занимаемые семьей путешествующего инженера N. Фармацевт следовал за ним.

После лекции должно бы было начаться обсуждение. — Позвольте вам, Андрей Иванович, передать варенье, — сказала молоденькая жена инженера. Комик из соседнего театра с презреньем ел печенье. — Ну что, Валечка, развлеклась? — после ухода философа спросил инженер.

Китаец, скопив деньжат или, может быть, вызванный событиями, уехал на родину. В тот же вечер метельщица сошлась с другим китайцем. Через два месяца она умерла от неудачного аборта. Русська устроилась в уголке, в комнате философа, на положении кошки. Иногда он покупал ей молока. Сам выпускал ее во двор и видел, как она бегает вокруг дерева. Это не было актом милосердия. Он просто знал, что ей некуда деться. Он даже ей купил как-то игрушку и смотрел, как она с игрушкой возится. Постепенно появилось в углу нечто вроде постели, а на ребенке ситцевое платьице и туфельки.

В эту весну Екатерина Ивановна сильно грустила. Когда Заэвфратский был жив, ей ребенок не нужен был. Она сама себя чувствовала девочкой рядом с этим большим, путешествующим человеком. Все чаще ночью охватывал ее ужас нищеты и улицы. Иногда, ночью, она вставала, подходила в одной рубашке к окну и, широко, как окна, растворив глаза, смотрела вниз. Напротив шумел и блестел ночной клуб, безобразные сцены разыгрывались у входа. — Был Миша Котиков, — иногда вечером вспоминала Екатерина Ивановна, — но и он исчез, а с ним можно было поговорить об Александре Петровиче. — Она доставала портрет Александра Петровича. — Миша Котиков просил меня подарить ему какую-нибудь рукопись, — вспомнила она. — Но у меня нет ничего, все друзья Александра Петровича взяли. Вот разве альбом с пейзажами. Днем во дворе заиграл шарманщик, с дрожавшим и нахохлившимся зеленым попугаем, по-прежнему вынимавшим счастье. Со двора нечувствительно повеяло возвращением с дачи или из-за границы; черная весна похожа на осень. — Хорошо было бы пойти в балет, — встала она в классическую позу. Закружилась. — Хотя, ведь балет устарел. — Михаил Петрович давно говорил, что он устарел. Она остановилась, села на постель и заплакала. — Все, что я люблю, давно устарело… — Никто меня не понимает… — Да понимал ли меня Александр Петрович, такой умный, такой умный! — Может быть, он всегда меня несколько презирал? — Ведь мужчины на меня всегда свысока смотрят… Мокрое от слез лицо она подняла и, как вполне взрослый человек, устремила в пространство. В дверь постучали и передали письмо. «Дорогая Екатерина Ивановна, мне удалось для вас выхлопотать пенсию. Извините, что раньше я ничего не писал вам. Это было очень трудно и до последнего момента…» Письмо было от дореволюционного друга Александра Петровича из Москвы. Это было так неожиданно, что Екатерина Ивановна вдруг почувствовала, что она постарела. Она подошла к зеркалу. Морщинки бежали вокруг глаз и вокруг рта. Волосы были редкие. Ей захотелось быть снова молоденькой. Она надела шляпу и светлую жакетку, еще раз посмотрела в зеркало и подкрасила губки, бледные и слабые. Пошла в особняк Заэвфратского. Екатерина Ивановна поднялась по мраморной лестнице, установленной всевозможными восточными уродинами, еще не убранными. Сейчас здесь был Домпросвет. Был час занятий, и девушки в красных платочках бегали по лестнице туда и сюда и звали других девушек и юношей на собрание. Молодые люди в пальто ходили по всем комнатам. Садились на скамейки слушать лекции. Гостиная, где некогда беседовал Заэвфратский, была превращена в зал для собраний и украшена плакатами. Открыв дверь в спальню Заэвфратского, Екатерина Ивановна увидела Тептелкина. Склонившись над кафедрой, он старательно читал краткую историю всемирной литературы. Она села на заднюю скамью и стала рассматривать его. «Как он обрюзг», — подумала она. Воробей залетел в открытую форточку, посидел на раме и принялся летать по комнате. Ученики и ученицы поднялись со скамеек и принялись выгонять воробья. Тептелкин стоял у кафедры и ждал. Грузноватой походкой Екатерина Ивановна подошла к нему. — Екатерина Ивановна?! — удивился Тептелкин. — Вот встреча-то! — Я не знала, что вы здесь читаете, — стала строить глазки Екатерина Ивановна. — В этом ничего удивительного нет… Но вдруг молодость захлестнула Тептелкина, и он почувствовал, что снова вступает в ночь на высокую башню, а затем, — он, Тептелкин, заурядный преподаватель, лектор при различных клубах. Воробей был изгнан, и лекция возобновилась. Екатерина Ивановна, одна, возвращалась из Домпросвета. Ветер рвал ее юбочку. Посидев в скверике под весенними снежными хлопьями, она вернулась домой. «Милый Михаил Петрович, — писала она Мище Котикову, — дорогой друг мой, не согласитесь ли вы зайти ко мне, поговорить. Я для вас нашла альбом Александра Петровича. Мы поговорим об его стихах. Надеюсь, что вы не откажете зайти».

Глава XXIX АГАФОНОВ

Бывший неизвестный поэт ходил по комнате. Дом двухэтажный, широкий, построенный в 20-х годах прошлого столетия французским эмигрантом, до войны предназначался на слом. Теперь в нем отдыхал, сидя во дворе, почтальон с курносым семейством; шитьем существовало разноносое, разноволосое семейство бывшего камергера, обслуживаемое натурщиком; смеялась и скакала по лестницам женщина, гуляющая с матросами по кинематографам и по набережным, и беседовал старичок — бывший владелец винного магазина Бауэр, теперь служащий в винном магазине Конкордия, у которого по средам и по воскресеньям собирались винтящие старички, бухгалтера и бывшие графы. Неизвестный поэт снимал светлую продолговатую комнату у этого винтящего старичка. У этого кооперативного служащего была супруга с подрумяненными щечками и старшая сестра, 80-летняя дистенге [изысканная (от фр. distingiee)] . Старичок некогда был испанским консулом. Уютна была некогда квартира, принадлежавшая испанскому консулу Генриху Марии Бауэру. В гостиной, освещенной газом, в столовой,тяжелой и дубовой, украшенной птицами из папье-маше, на тарелочках, литографиями в рамах черного дерева, с чучелами птиц по стенам, с круглым дубовым столом на круглой ноге и с 8-ю вспомогательными ножками, было приятно бывать. Испанский консул чувствовал себя лицом официальным, в гостиной стояла мебель красного дерева, в кабинете были диваны и портреты монархов: германского императора, российского самодержца, испанского короля. И гальванопластические изображения Лютера и апостолов. На бархатном столике лежал огромный фольянт на немецком языке — Фауст Гете, с иллюстрациями в красках. На кухне необыкновенной чистоты стояли Гретхены, Иоганхены, Амальхены, пузатенькие, со всевозможными ручками, со всевозможными горлышками. Испанский консул не говорил по-испански. По вечерам он отправлялся в немецкий клуб, Шустер-Клуб. Там, в особой комнате, так называемой немецкой, пил он пиво из кружки, и все другие пили пиво из кружек, по стенам не было никаких украшений, только висел огромный, в тяжелой золотой раме — портрет Вильгельма II во весь рост. Третий год жил бывший неизвестный поэт в семье винтящего старичка, наблюдал по средам и воскресеньям за игрою. Венгерский граф играл с достоинством, иногда он мягким движением расправлял свои бакенбарды. Какая-то неуловимая мягкость была в его движениях. На нем великолепно сидел жакет, шитый в первый год революции. Граф великолепно говорил по-французски. Рядом с ним сидела его супруга, похожая на маркизу в белоснежном высоком парике, вся в черном, и говорила тоже по-французски. Дальше сидел бывший пограничник с лихими усами, с явными армейскими движениями, затем бухгалтер со сказочными доходами. Никогда здесь не говорили о современности. Разговор всегда шел или о дворе, или о гвардии и армии, или о придворных торжествах в Петергофе при приезде французского президента, или об ухищрениях контрабандистов. Лысеющий молодой человек пил чай со старичками. Разговор все время возвращался к концу XIX века и к началу XX. Старичок, сюсюкая, рассказав анекдот, начал засыпать, убаюканный воспоминаниями, и даже похрапывать. Восьмидесятилетняя дистенге посмотрела на часы. Все вставали из-за стола. Наступала тишина. Вычищенные гущей и песком, на кухне блестели Иоганхены, Вильгельмхены, Гретхены — кухонная посуда на полках. Утром бывший неизвестный поэт, высунувшись из окна, позвал татарина, ходившего по двору с поднятым лицом и кричавшего. — Вот что, друг, — сказал он, когда татарин с пустым мешком под мышкой появился в комнате, — у меня накопилось много дряни, хочешь вазочку, пепельницу, книги, вот горсточка старинных монет. — Татарин хмуро ходил по запущенной комнате, где стояла вечно не прибранная постель, где книги валялись на полу, где денежки Василия Темного лежали на тарелочке вместе с раскатавшимся куском мыла, а стекла были до того мутны, что еле-еле пропускали пыльный луч. Татарин опытной рукой, подойдя к постели, нащупал одеяло, подошел к столику, постучал, посмотрел, не проели ли столик черви. — Не годится, — сказал он. — Пальто есть? Брюки есть? Пальто, брюки куплю. — — Да что ты, я тебе уже все давно продал! — рассердился бывший неизвестный поэт. — Зачем неправда говорит, в шкапу что? — Татарин, подойдя, распахнул дверцы. — К чему тебе? потом новые купишь! — Он стал рассматривать брюки. — Да вот ковер в углу, — согласился хозяин комнаты. — Кровать продаешь? — спросил татарин.

Походив вечером по комнате, бывший поэт отправился в достопримечательнейшее здание. Он поднялся по лестнице. Согнувшись, уплатил мзду. — Ах, Агафонов, — протянул ему руку Асфоделиев, — где вы пропадаете? — Я занят. — Чем же вы заняты? — удивился Асфоделиев. — Не будем об этом говорить, — уклонился лысеющий молодой человек, — я пришел сюда поразвлечься, а не говорить о занятиях. Асфоделиев посмотрел на него. «Нервничает», — подумал он. — Прекрасна жизнь, — начал философствовать Асфоделиев. — Надо брать от жизни все то, что она дает. Посмотрите на эти прекрасные пальмы, — и плавным движением Асфоделиев указал на чахлые растения: — слышите, музыка! Он подошел с Агафоновым к стеклянным дверям. Оттуда неслась шансонетка. — Взгляните на лица, дышащие азартом, посмотрите, как горят у них глаза, как скребут игроки ногтями сукно. Но всего этого бывший поэт не видел. Он видел, что крупье опускают с каждого круга десять процентов в разрез стола на нужды народного просвещения, а всякую подачку прячут в жилетный карман, говоря: мерси. Что все они лысы, упитанны, одеты по последней моде, что растратчики и взяточники толпятся у столов и проигрывают деньги на нужды народного просвещения, что они, присвоив деньги в одном ведомстве, добровольно отдают их другому. — Вы романтик, — обернулся бывший неизвестный поэт к Асфоделиеву, — вы скверный, большой ребенок, неужели вы не чувствуете огромной серости мира. Я прихожу сюда, потому что мне нечего делать, потому что после того, как я не сошел с ума, я чувствую себя кукишем. — А вы пытались сойти с ума? Какой вы романтик! — уязвил бывшего поэта Асфоделиев. — Конечно, я не пытался, — пошел на попятную, — я это к слову сказал. Что вы, в самом деле считаете меня дураком? — Бросьте, — сказал Асфоделиев. — Никто так не уважает вас, как я, и никто не любит так ваших писаний. Человеку нужна мечта, вы даете мечту — чего же боле? — Никакой никогда мечты я не давал, — отвечал Агафонов. Уже несколько часов сидели прибывшие в ресторане при клубе. Уже было выпито около дюжины пива и отдельные рюмочки скверного коньяку, и уже приступили к красному вину. И на эстраде появился хор цыганок и запел свои старые песни, и ходил цыган с гитарой и, топая, аккомпанировал, и отделились от толпы две цыганки в своих пестрых платьях, обутые в красные туфельки, и началось трепетание. — Ерунда, какая ерунда, — пробормотал Агафонов и прошел в игорный зал, сел на освободившееся место. Две цирцеи встали позади него. Чувствуя, что на его плечи облокачиваются, Агафонов повернул голову. — Не мешайте, — оттолкнул он, — прошу вас! Те, вздернув носики, отошли. Агафонову стало неприятно: раньше я совсем иначе относился к ним. К вставшему крупье подлетели два игрока и стали извиняться и упрашивать дать в долг. Тот отходил, отказывая, они следовали за ним по пятам. Асфоделиев и Агафонов уходили. За ними шли две цирцеи, затем цирцеи отстали. — Прелестно, — говорил Асфоделиев, — прелестно… — Вот что, — прервал Агафонов Асфоделие-ва, — не смогу ли я у вас переночевать? В кабинете у Асфоделиева горела фарфоровая люстра. Огромный, александровского времени, письменный стол, с канделябрами в виде сфинксов, стоял против дверей. На нем до середины высоты комнаты пирамидами возвышались недавно вышедшие книги, книжки и книжечки, все аккуратно разрезанные и снабженные бумажными закладками. На шкафах красного дерева, недавно доставленных, стоял Гете на немецком языке и Пушкин в Брокгаузовском издании. На столах лежали иллюстрированные «Евгений Онегин» и «Горе от ума» в издании Голике и Вильборг. — Извините, — сказал Асфоделиев, — моя жена спит. Поставил бутылку водки и огурцы. До глубокой ночи Агафонов произносил свои стихи. — Как это глупо, — прервал он себя, — ничего я не слышал. В три часа ночи он встал: — Какое идиотство считать вино средством познания. Он увидел себя блуждающим: — Что я для города и что он для меня? — Утро! — подошел он к окну. Сел на диван и раскрыл рот. Лучи чуть теплого солнца осветили заметную лысину. Агафонов лежал на диване. Одна нога в фиолетовом носке высовывалась из-под одеяла. Лучи спустились и осветили плечи, затем чуть-чуть вспыхнула рюмка у пустой бутылки. Агафонов проснулся — его трогали за плечо. — Извините, милый мой, — сказал Асфоделиев. — Мне привезли шкаф маркетри. За Асфоделиевым стоял шкаф; два носильщика курили махорку. Вечером Агафонов, ища ночлега, пошел в мало знакомое ему семейство. После чая молодые люди и барышни сели в уголок и стали рассказывать друг другу анекдоты. Девушка с волосами, обесцвеченными перекисью водорода, первая начала. — Один глупый молодой человек любил ездить верхом. Мы жили тогда на даче, на Лахте. Он жил в городе и ездил в манеже и по островам. Однажды, войдя на веранду, где мы пили чай, он вместо того, чтобы поздороваться, сияя проговорил: «Все кобылы, на которых я езжу, забеременели». Мы прыснули от восторга и побежали поговорить об его глупости, но наш отец нашелся. «А что, — сказал он, — как ты думаешь, жеребята будут похожи на тебя?» — Однажды в бане произошел следующий случай, — трогая ногу соседки, стал рассказывать журналист. — Один моющийся облил моего соседа ушатом холодной воды; тот подлетел к нему с поднятыми кулаками. «Извиняюсь, — сказал обливший, — я думал, что вы Рабинович». Облитый стал ругаться. «Экий, — пожал плечами обливший, — защитник Рабиновича нашелся». — Во время империалистической войны, — зажигая взятую у журналиста папироску, возвысил голос Ковалев, — одному корнету, состоявшему при особых поручениях, захотелось покурить. Офицеры стояли на свежем воздухе, в присутствии только что приехавшего командующего армией. Корнет отошел в сторону и закурил, пряча папиросу в рукав пальто. «Корнет, кто разрешил вам курить! Черт знает что! Дисциплина падает!» — закричал командующий армией. «Виноват, ваше высокопревосходительство, — прикладывая руку к козырьку, пролепетал корнет, не зная, что ответить, — я думал, что на свежем воздухе…» — «Вы забываетесь, корнет, — заорал генерал, — там, где я, нет свежего воздуха! » — Окончив анекдот, Ковалев, довольный своим остроумием, улыбнулся. Посередине комнаты играли в кошки-мышки. Барышни, дамы и мужчины носились. Идя оттуда, Агафонов столкнулся с Костей Ротиковым. Они до того растрогались встречей, что стали провожать друг друга. Они не замечали ни ночного холода, ни того, что улицы пустели. Уже третий раз довел Костя Ротиков Агафонова до ворот его дома, уже третий раз Агафонов довел Костю Ротикова до ворот дома Кости Ротикова, и тут Агафонов оказался в комнате Кости Ротикова. Они сели на огромный диван; но тетушка не принесла им чая на подносе, ситного, нарезанного ломтиками; во втором часу ночи, приоткрыв дверь, не заглянул в комнату отец Константина Петровича, маленький старичок, и не посоветовал лечь спать, напоминая, что завтра Константину Петровичу надо будет преподавать английский язык старушкам, и Костя Ротиков и неизвестный поэт не улыбнулись радостно в ответ и не продолжали наслаждаться метафизическим поэтом. Но, взволнованные неожиданной встречей, они разговорились. Снова луна им казалась не луной, а дирижаблем, а комната не комнатой, а гондолой, в которой они неслись над бесконечным пространством всемирной литературы и над всеми областями искусства. Уже Константин Петрович в забывчивости протянул руку к полке, чтобы достать поэму о сифилисе Фракасторе, чтобы сравнить ее с поэмой о сифилисе Бартелеми, рекламной поэмой середины XIX века, в которой говорилось о Наполеоне, что, собственно, не он виноват, что теперь французы маленького роста, а усвоенный и переработанный нацией сифилис. Но его рука повисла в воздухе, потому что в окне появилась палка приехавшего в Россию ирландского поэта и плечо немецкого студента Миллера, а затем к стеклу прильнули физиономии — одна, снабженная поэтической английской бородой, Другая — бритая, улыбающаяся, в поднятом воротнике, истинное личико. Затем, поднявшись на плечи друзей, в комнату заглянуло лицо. Через несколько минут из-под ворот вышла на улицу процессия. Впереди шло существо с прелестным лицом. Оно одето было в тулупчик, до бедер — замшевый, от бедер — меховой, на ножках существа сияли удивительно маленькие лаковые туфельки, а на головке шапочка. За существом шел ирландский поэт в кожухе до земли. .За ним — Агафонов в осеннем пальто. За ним — немецкий студент в летнем пальто. Процессию замыкал Костя Ротиков в шубе на енотовом меху. На перекрестке, окружив существо в тулупчике, вышедшие стали совещаться о способах передвижения: — Да ист ганц эйнфах, — заметил немец, — мы поедем на автомобиле. Он быстро побежал на перекресток и стал торговаться. Они понеслись в бар.

— Я вас очень люблю, — сказал ирландский поэт. — Все здесь странно, я останусь, здесь можно жить поэту. Здесь — мировые вопросы. Здесь ходишь в чем тебе угодно — и никто не обращает внимания. А у нас в газетах: у вас все разрушено, голод, трава на улицах. За поэзию! — чокнулся он с Агафоновым. — У вас Толстой, Горький, — подтвердил немец. Собственно, разговор уже велся не на одном языке, а на всех языках одновременно: вдруг вспыхивало греческое xai, то вместо гимназии палестра, то почему-то раздавалось — urbs то актэ, то лились итальянские звуки, то произносились в нос французские. У дверей бара седая сухая нищенка пела.

Теперь, сидя за столиком перед бутылками, мучился пьяный Агафонов. Ему казалось, что вся поэзия его, пользовавшаяся таким успехом среди друзей, не что иное, как плод ядовитых грез, порождение яда. Он вспоминал тот день, когда впервые он приступил к опыту, т. е. в точности он дня не мог вспомнить, но ему казалось, что это было в солнечный осенний день, после летних каникул, что его друг Андрей и он стояли, на лестнице гимназии, освещенные солнцем, у огромного окна недалеко от учительской, что внизу проходили преподаватели в форменных сюртуках с блестящими пуговицами, что в коридорах стояли надзиратели, Спицын и барон, что в учительской беседовали классные наставники и преподаватели, что над ними на лестнице стоял директор, а совсем внизу в прихожей, между многочисленных вешалок, сидел швейцар Андрей Николаевич. Тщетно напивался Агафонов. И в опьянении он чувствовал свое ничтожество, никакая великая идея не осеняла его, никакие бледные розовые лепестки не складывались в венок, никакой пьедестал не появлялся под его ногами. Уже не чисто он подходил к вину, не с самоуважением, не с сознанием того, что он делает великое дело, не с предчувствием того, что он раскроет нечто такое прекрасное, что поразится мир, и вино теперь раскрывало ему собственное его творческое бессилие, собственную его душевную мерзость и духовное запустение, и в нем было дико и страшно, и вокруг него было дико и страшно, и хотя он ненавидел вино, его тянуло к вину. Пешком возвращался Агафонов. Он выбирал самые узкие темные улицы, самые бедные. Он хотел снова почувствовать себя в 1917, 1920 годах. Он снова готов был прибегнуть к какому угодно ядовитому веществу, чтоб перед ним появилось видение. В нем нарастала жажда опьянения. Он не выдержал, сел на трамвай и доехал до Пушкинской улицы. Но она изменилась за эти годы. Стаи бродяг уже не бродили по мостовой. Условный свист не раздался при его появлении. Не было Лиды, стоящей в подворотне, курящей папироску. Он вспомнил: здесь она взяла у него палку и кольцо поносить и через два часа принесла их. Здесь она ругала своих подруг, а он упрашивал ее не ругаться, потому что ругаются только ломовые извозчики. В этом зеленом доме он стоял у окна, а она сидела на скверной постели и бессмысленно качала головой. Вскочила и хотела выброситься из окна. Там, на перекрестке, в последний раз он встретился с ней, ее уводили в концентрационный лагерь, а он стоял как парализованный. Он знает здесь каждую подворотню, но теперь нет ни одного знакомого лица. Поздно ночью фиалковые глаза блеснули из пролета. — Лида, — вскричал Агафонов, просияв, и побежал. К нему повернулось совсем юное лицо. — Лида, — вскричал он в отчаянии, — мы еще страшно молоды! — И бежал за ней, спотыкаясь. И вдруг остановилась одна фигура, раздался звук пощечины, повторенной эхом запертых ворот, а затем послышались быстрые шаги, тоже повторенные эхом, на месте остался стоять человек с палкой, украшенной аметистом. И на небе были звезды, голубые, желтые, красные, но дома не стремились вверх и не падали, и не падал хлопьями снег, и не остались лежать карты, забытые на подъезде.

Глава XXX МИША КОТИКОВ

Миша Котиков поднял кресло с пациентом. Электрическая машина задудела, и на резиновой трубочке игла с зубчатым утолщением завращалась; электрический свет освещал потолок и мягко падал вниз; лицо пациента было пронзительно освещено подвижной лампочкой. Через полчаса корень был вычищен и можно было надеть коронку. Миша Котиков достал флакончик, зачерпнул немного жидкости стальным инструментиком, насыпал из двух флакончиков две кучки на толстое матовое стекло. Он приготовлял пасту, и тут появились рифмы. Но быстро сохнущая паста не позволяла ему на них сосредоточиться и требовала к себе внимания. Михаил Петрович заполнил зуб пациента предохраняющим веществом, наполнил золотую коронку пастой и ловким движением надел ее на еле видные стенки зуба. Стал держать двумя пальцами и смотреть в окно. Теперь он на некоторое время свободен. Котиков долго искал темы. «Нет для этого внешнего толчка», — вздохнул он. «Сейчас», — сказал он и вынул руку. Заглянул в рот. Коронка сверкала, как плоскогорье из чистого золота. Обрадовался Миша Котиков и опустил кресло с пациентом. Миша Котиков в восторге подошел к окну. — Вот что мне надо было: золотое плоскогорье, один момент есть для стихотворения. — Следующий, — приоткрыл он дверь. Вошла домашняя хозяйка и стала охать. — Какой зуб у вас болит? — Передний, сынок, — раздалось из глубины кресла. — Запущен, — внезапно пробасил Миша Котиков.— Придется удалить. Что ж вы раньше не пришли? — Денег не было, только вчера племянник из Китая возвратился. — Из Китая? — удивился Миша Котиков.

Миша Котиков мыл руки. Только что ушел, не закрывая рта, молодой человек с серебряной пломбой. Миша Котиков достал афишу из кармана: «Сегодня в 8 часов в Академии Наук состоится лекция профессора Шмидта: «На островах Лиу-Киу». — Черт знает, какое поразительное сочетание, — удивился Миша Котиков. — Вот то, что я ищу. Вроде пения соловья и мяуканья кошки. Вот бы в стихотворение вставить. Он перетер инструменты, положил их в стеклянный шкафик на стеклянную полочку и отправился домой переодеться. Он надел единственные шелковые розовые кальсоны и носки в полоску, постукал себя по молодой груди, подошел к зеркалу. — Я джентльмен, — осмотрел он себя, — меня зовут, меня хотят, я должен идти. Он перечел письмо Екатерины Ивановны. — Ну да, я знаю женщин, — снисходительно улыбнулся он. По пути разразился весенний ливень. Михаил Петрович принужден был скрыться в первый попавшийся подъезд. Там он встретился с Троицыным. Троицын, сияя, перечитывал измокшую записку. Миша Котиков похлопал его по плечу. — Меня преследуют женщины, — обратился Троицын к Мише Котикову, — просто я нарасхват. — Должно быть, последствие войны, — объяснил Миша Котиков. — Мы, мужчины, теперь нарасхват. Они, взяв друг друга под руку, прислонились к стене. — Да, нас, мужчин, теперь мало, — растрогался Троицын — А жаль, сколько прекрасных убито! — А знаете, Александр Петрович считал женщин низшими существами, — высунулась на улицу голова Троицына. — Как мне не знать этого! — выскочил на улицу Миша Котиков. — Слава богу, я жизнь Александра Петровича подробно изучил. Подставил руку под дождь. Голова Троицына высунулась на улицу. И вдруг, без перехода, молодые люди стали хвалить стихи друг друга. Причем Троицын хвалил неумеренно, Миша Котиков — умеренно. — В ваших стихах дышит Африка, — говорил Троицын. — Ну и ваши стихи прелестны, — отвечал снисходительно Котиков. — Они красивы, — как бы размышляя, продолжал он. Дождь, хотя и мелкий, шел. Миша Котиков снова вошел в парадную. Но несмотря на то, что голова Троицына и фигура Миши Котикова пробыли под дождем недолго, их заметил стоящий в соседнем подъезде член коллегии правозаступников, выучивший некогда Петискуса наизусть и до сих пор писавший мифологические стихи. Он поправил воротничок и галстук, взял палку под мышку и перебежал в парадную, где укрывались настоящие поэты. Подобострастно он подошел к ним. — Ах, — сказал он, — как мы давно не встречались! Я занят совершенно никчемными делами. Сегодня я защищал своего управдома. Почитаемте стихи, пока идет дождь. Все трое стали, поочередно, читать стихи. Троицын подвывал восторженно. Михаил Петрович читал голосом Александра Петровича. Правозаступник — с ораторскими жестами. Дождь перестал. Проглянуло солнце. Поэты отправились в ближайшую пивную. Там завязалась жаркая беседа. — Вы ведь читали, если не ошибаюсь, свои старые стихи? — заметил член коллегии правозаступников Троицыну. — Я моих новых стихов никому не читаю, — обиделся Троицын. — Не поймет моих новых стихов современность. Я теперь сам для себя пишу стихи. Одни стихи для себя и для потомков, настоящие, романтические стихи, другие — для современников. — Я вижу, — гордо заметил Миша Котиков, — что только я пишу новые стихи и читаю их всем, кому угодно. Он с удовлетворением посмотрел на лысеющие головы своих приятелей. Затем он сказал, что спешит, извинился, уплатил за пиво и вышел. Троицын взял правозаступника под руку, они сели в трамвай, решив продолжать свою беседу в более романтической обстановке. На островах уже цвели подснежники и мать-мачеха. — Да, — говорил Троицын, идя по дорожке, вдоль моря. — В ваших стихах есть неровность, свойственная молодости. — Позвольте, — перебил юрист, — я совсем не молодой, мы с вами вместе начали литературную карьеру. — Я не в том смысле, — поправился Троицын. — Я хотел сказать, что у вас малая техника. — И с этим я не согласен, — возразил юрист. Но тут Троицын увидел барышень, сидящих на зеленой скамейке. Барышни подталкивали друг друга плечами и пересмеивались. — Славные девочки, — остановился юрист. — Я сам думаю о том же, — склонился Троицын. Они подсели с разных сторон. Юрист снял черную перчатку и обмахнул сапог. Троицын спросил: — А как вы относитесь к театру Мейерхольда? Все ближе и ближе подвигались лысеющие молодые люди к барышням. Девушки заливались смехом. Троицын, как бы случайно, поцеловал плечо своей соседки. Юрист, как бы невзначай, подставил свой сапог под туфельки барышни. Уже, болтая ногами и приготовляя анекдот, шел правозаступник, уже изогнувщись шел Троицын, уходили попарно по траве молодые люди. На стрелке появился Тептелкин с Марьей Петровной, они шли медленно и важно. Тептелкин сел на скамейку. Марья Петровна подошла к морю, стала петь арию из оперы «Руслан и Людмила». Тептелкин сидел в задумчивости и считал воробьев. — Марья Петровна, — обратился он к ней, когда она кончила петь, — где у нас бутерброды?

Глава XXXI МАТЕРИАЛЫ

Уже давно Миша Котиков подумывал о том, чтобы отправить собранные им материалы в Тихое Убежище, но сегодня, вернувшись от Екатерины Ивановны, решил окончательно. До глубокой ночи он в хронологическом порядке складывал карточки и перевязывал их бечевками. На обратных сторонах карточек были пейзажи с избами и гармонистами и девушками и части географических карт. Лицевые стороны карточек были разлинованы и заполнены почерком Заэвфратского, усвоенным Михаилом Петровичем. Когда все было перевязано, остались дублеты, Михаил Петрович придвинул лампу и на фоне пакетов перечел:

1908 г. мая 15-го. Среда. В 3 часа дня. Александр Петрович обедал в Европейской гостинице. В 5 часов дня из Европейской гостиницы Александр Петрович отправился в Гостиный двор с Евгенией Семеновной Слепцовой (балерина). Купил ей лайковые перчатки, кольцо с сапфиром. Сейчас (1925 г. 5 января 6 ч. дня) Слепцова — хорошо сохранившаяся брюнетка. Груди у нее небольшие, плечи шире бедер, ноги, как у всех балетных, мускулистые. По собранным сведениям, в свое время она была удивительна. Из ее слов я мог заключить, что А. П. отличался необыкновенной мужской силой. Из ее слов я также мог заключить, что из Гостиного двора А. П. поехал к ней.

1912 г. Апрель 12, пятница. С 8-ми до 10-ти часов вечера А. П. читал лекцию в своем Особняке. Точно установить тему лекции не удалось, не то о Леконте-де-Лиле, не то об аббате де-Лиле. После лекции лакей подошел к А. П. Гюнтер и доложил, что А. П. просит ее пожаловать в кабинет, по поводу ее стихов об Индии. Удалось установить, что небольшой столик красного дерева был сервирован, что пили шампанское, что А. П. рассказывал, как он путешествовал по Индии. P. S. Гюнтер маленькая блондиночка. Сейчас (1926 г. февраль 15) преждевременно состарившаяся. Теперь она не пишет стихов. Вспоминает об А. П. с благодарностью, как о первом наставнике. Говорит, что это был самый интересный мужчина.

1917 г. Зима. Вечером, перед отъездом (куда — неизвестно), час неизвестен. Связь с маникюршей Александрой Леонтьевной Птичкиной. Птичкина говорит, что она никаких подробностей не помнит. Глупая, необразованная натура. Говорит, что А. П. был как все мужчины.

Но тут Михаил Петрович посмотрел на часы. — Какое весеннее утро. Подумать только, что я вызываю из небытия жизнь Александра Петровича. Утром, перед уходом в лечебницу, еще не совсем одетый, Михаил Петрович сел. Стал творить почерком Заэвфратского стихи об Индии. В них была и безукоризненная парнасская рифма, и экзотические слова (Лиу-Киу), и многоблещущие географические названия, и джунгли, и золотое, отражающее солнце плоскогорие, и весеннее празднество в Бенаресе, и леопарды и тамплиеры Азии. и голод, и чума. Стихи были металлические. Голос был металлический. Ни одного ассонанса, никакой метафизики, никакой символики. Все в них было, только Михаила Петровича в них не было. Если б их, в свое время, написал Александр Петрович, то одни бы нашли, что это стихи замечательные, что в них проявляется стремление культурного человека в экзотические страны, от повседневной серости, от фабрик, заводов, библиотек, в загадочную, разнообразную жизнь, другие, что в Александре Петровиче жил дух открывателей, что в старые времена он был бы великим путешественником и, кто знает, может быть, вторым Колумбом. А третьи бы говорили, что в стихах проявилась наконец совершенно ясно полная чуждость Александра Петровича традициям русской литературы и что, собственно, это не русские стихи, а французские, что они находятся по ту сторону русской поэзии. Окончив стихотворение, устремил глаза Миша Котиков на портрет Заэвфратского. Заэвфратский был изображен на фоне гор между кактусов. «Крепкий старик», — подумал он. Михаил Петрович вспомнил, что пора идти, что его ждут, что, должно быть, скопилось много больных, что опять придется запускать пальцы в раскрытые рты и ощупывать десны. Михаил Петрович взял палку, за ним щелкнул американский замок. По лестнице поднималась девушка, остановилась на площадке, прочла на металлической дощечке «Зубной врач Михаил Петрович Котиков. Прием с 3— 6 ч.». Позвонила. Весенний вечер. Ни малейшего ветерка. Дым из труб поднимается к небесным красноватым барашкам и незаметно растворяется. Внизу выходит Михаил Петрович из частной лечебницы и, остановившись, любуется на небо. Ему хочется погулять. Затем он вспоминает, что сегодня условился встретиться с Екатериной Ивановной. Он садится в трамвай; на театральной площади он выходит и направляется к новой Голландии. Дойдя до крайнего пункта набережной, он садится на скамью, смотрит на уголок моря. Там виднеется здание горного института. Сегодня он выбрал это место для встречи. Часто молодой зубной врач мечтал здесь о далеких морях, о безграничных океанах. В течение шести лет ему являлся корабль, огромный, европейский корабль. На нем он и видел себя отъезжающим. Но теперь, когда материалы собраны и отправлены, когда он чувствует себя заурядным врачом, он понимает, что он никуда не уедет, что он никогда не пойдет по пути Александра Петровича, что только в зоологическом саду его ждет экзотика: облезлый лев, прохаживающийся за решеткой. Или цирк, где беззубые звери делают то, что они никогда не делают на родине. Мечта о путешествиях догорела и погасла. Вчера он получил бронзовую настольную медаль от Тихого Убежища. Вот и все воздаяние за шестилетние труды. А стихи его разве печатают? Все только смеются. Правда, он член Союза поэтов, но какие же там поэты! Как только начнешь читать стихи, говорят — это не вы, а Александр Петрович. Но он женится на Екатерине Ивановне. Правда, она глупа, но ведь Александр Петрович на ней женился в свое время, — значит, и он, Михаил Петрович, должен на ней жениться. Уже несколько минут стояла Екатерина Ивановна и смотрела на юный затылок Миши Котикова. Шляпу он держал на коленях, затем подскочила, закрыла ему глаза руками и села рядом. — О чем вы мечтаете здесь, Михаил Петрович? — спросила она, отнимая руки. — Я получила письмо. Я согласна. Миша Котиков смотрел на море. — Я вас давно люблю, — продолжала Екатерина Ивановна, — но вы только за последние два месяца стали опять появляться. — Дорогая Екатерина Ивановна, — как бы пробуждаясь, встал Миша Котиков. — Согласны? — грассируя спросил он. — Теперь начнутся мои обывательские дни! — вздохнул он. — Но вы свяжете меня с моим прошлым, с романтическим периодом моей жизни. Екатерина Ивановна сидела рядом с Мишей Котиковым и теребила сумочку. В сумочке был батистовый платок, зеркальце и пудра в маленькой папочной коробочке, и карманный карандаш для губ. Она достала зеркальце, поднесла карандаш к неаккуратно окрашенным губам. «Ей за тридцать лет», — повернулся Миша Котиков. — Я считал вас глупой, — сказал он, улыбаясь. — Но за последние годы я столько знал женщин. — Во мне есть детскость, — засмеялось личико Екатерины Ивановны. — А детскость мужчин привлекает. Я совсем не глупая, я рада, что вы это поняли. Миша Котиков, склонившись, поцеловал ее в лоб. — Так, значит, — спросил Миша Котиков, — решено? — Решено, — ответила Екатерина Ивановна. Через час в другой части города они поднимались по мраморной лестнице Тихого Убежища. — Здесь, — повернулся Миша Котиков, — хранятся собранные мной материалы о жизни Александра Петровича, мои записи и дневники.

Тоненький старичок сверху, увидев поднимавшихся по лестнице, стал спускаться. — Ах, какое вы нам всем доставили удовольствие! — поздоровавшись с Екатериной Ивановной, затряс он руку Михаилу Петровичу. — Ваши материалы о жизни Александра Петровича удивительны, но в них есть какая-то странность, но это ничего — это молодость. Как жаль, что во времена нашего солнца не существовал молодой человек, подобный вам. Как бы это было интересно — день за днем, час за часом, проследить жизнь гения. Старичок восторженно посмотрел на портрет. Старичка позвали. Он исчез в покоях. Заседание еще не началось. И Михаил Петрович с Екатериной Ивановной остановились в комнате, где хранилась библиотека великого писателя.

На площади перед домом было тихо. Направо пахло молодыми почками, налево — догнивали гипсовые императорские бюсты, свезенные из окружающих учреждений. С Невы, как человек, дул ветер. Там гуляли. Гуляли у университета, и у Биржи Томона, и у Этнографического музея, и заслоненного домами Адмиралтейства, и у всадника, воздвигнутого Екатериной II. Екатерина Ивановна и Миша Котиков подошли к окну. — Как я рада, теперь мы всегда будем говорить об Александре Петровиче, — пробудилась Екатерина Ивановна, облокачиваясь на спинку кресла. — Не правда ли, этот костюм ко мне идет? — И понюхала букетик фиалок. Бородатые сотрудники Тихого Убежища суетились. Они как муравьи оберегали Тихое Убежище, пополняли его, смахивали пыль, с достоинством показывали приходящим, благоговели перед каждым, кто оказывал какое-либо покровительство или услугу Тихому Убежищу. Здесь возносились хвалы кульминационному пункту поэзии, недостижимому в последующие времена. За Агафоновым шли влюбленные пары, в различных направлениях, и улыбались, и возвращались, и стояли над Невой, и опять ходили, и опять возвращались. Они улыбались и солнцу, догоравшему на воде, и последним воробьям, скакавшим по мостовой, выклевывавшим овес и победно его поднимавшим. Агафонов, не чувствуя себя, сел на гранитную скамью, вынул листок и карандаш и стал сочетать, как некогда, первые приходившие ему в голову слова. Получилась первая строка. Он сидел над ней и ее осмыслял, затем стал удалять столкновение звуков, затем синтаксически упорядочивать и добавлять вторую строку. Снова, как коробочки, для него раскрывались слова. Он входил в каждую коробочку, в которой дна не оказывалось, и выходил на простор, и оказывался во храме сидящим на треножнике, одновременно и изрекающим, и записывающим, и упорядочивающим свои записи в стих. Гордый, как бес, он вернулся на набережную. Пошел к Летнему саду. «Я одарен познаниями, — снова думал он. — Я связан с Римом. Я знаю будущее. Меня часто вообще нет, часто я сливаюсь со всей природой, а затем выступаю в качестве человека». Гордо, и даже слегка нахально, он прошелся по главной аллее Летнего сада. Статуи смотрели на него со всех сторон. Они казались ему розовыми с зелеными глазами, слегка окрашенными волосами. Цветы на склонах пруда, гранитные вазы, Инженерный замок на мгновение привлекли его внимание, но он повернул обратно и на скамейке заметил философа, сидящего с полукитайским ребенком. На девочке было светленькое, полукоротенькое пальто и соломенная шляпка. На ногах носочки с цветной каемочкой. На философе было недорогое пальто и недорогая фетровая шляпа. Девочка сосала шоколадку. Философ читал какую-то книгу. Агафонов медленно прошел мимо. Он боялся, чтобы кто-нибудь не помешал ему, чтобы что-либо не прервало его состояния. Там, где были некогда сады и бульвары, он чувствовал их и сейчас. Весь день проходил он. Наступившая белая ночь, дрожащая, похожая на испарение эфира, все более опьяняла его. Фигуры, достаточно отчетливые, шли по панели. Изредка проносились автомобили с нарядными существами. Затем все смолкло. В окнах некоторых ювелирных магазинов часы показывали точное время. О том, что это точное время, гласили горделивые надписи. Он вошел в гостиницу.

Глава XXXII ТРОИЦЫН

Шел Троицын, прослезился. Он очень любил Петербург. Для него некогда город был Сирином Райской Птицей, звал его город своими огнями. Раньше Троицын чувствовал Петербург сказочным городом, русским городом. Чем же Успенский собор в Москве не русский, хотя строил его иностранец? Или св. Софии в Киеве? В Петербурге русские Манон Леско, Дамы с камелиями выходили любоваться на Неву, на плывущие жемчуга. Здесь сказки Перро и богемная жизнь с гитарами и балалайками. Здесь были маскарады с огнями, подобными яхонтам. Пусть теперь Троицын танцует на балах, пусть он читает на рассвете старые стихи свои подстриженным девушкам и дамам, пусть, подходя к зеркалу и гарцуя, он самодовольно улыбается, но, незаметно для всех, в нем умерла Сирин Птица. Хотя барышня смеялась на балу над Троицыным, она на улице все же согласилась и пошла с ним. Не потому, что он поэт, и не потому, что ее бросил кто-либо, а потому, что — почему же не пойти. У ней были как пакля волосы, вишневые губки и голубенькие глазки. На ее тощей фигурке болталось коротенькое платье с парчовой грудкой, а на мизинце бутылочным стеклом пустел хризолит. Троицын не угощал барышень вином, он их не опаивал. Приведет в свою комнату, достанет шкатулку и начнет показывать всякие поэтические предметы. Так было и на этот раз, но все же в комнате было уютно. Во дворе белая ночь, тихая, тихая. По стенам снимки с Кремля, и Манон Леско, и гравюра блудного сына. А на постели сидя целует Троицын барышню, и сапоги его стоят у стула, рядом с туфельками барышни. И заря осветит их головы рядом на подушке с открытыми ртами, тихо похрапывающих в разные стороны и держащих друг друга за руки. И может быть, во сне она увидит свою семейную жизнь, а он — поля, небольшую речку и себя гимназистом.

В эту ночь смотрел Агафонов из окна гостиницы на просторный проспект, на белую петербургскую ночь. Сел за столик, выпил пивца, положил листок и стал читать свои последние стихи вслух. А когда прочел, то ясно увидел, что стихи плохи, что юношеский расцвет его кончился, что с падением его мечты кончилась его жизнь. Он пососал, неизвестно для чего, дуло револьвера, отошел в уголок комнаты и выстрелил в висок.

Троицын спал в постели с барышней, когда Миша Котиков, бросив все дела, прибежал стучаться. Троицын в наскоро натянутых брючках вышел в прихожую. — Ах, какое потрясающее происшествие! Сегодня ночью в гостинице Бристоль застрелился последний лирик. И вдруг заплакал Троицын. — Всех нас ждет такая же участь. Я ведь тоже последний лирик. Забыв о барышне, он отправился вместе с Мишей Котиковым в гостиницу. Поцеловали они покойника в лоб и заплакали, и, сморкаясь, незаметно стянул Троицын галстук и положил в карман, а Миша Котиков вынул из манжет голубенькие эмалированные запонки покойного и спрятал их в портсигар, и, спрятав, они переглянулись и почувствовали себя несколько удовлетворенными и успокоенными. И тогда Троицын вспомнил о своей барышне и побежал домой и стал извиняться. — Какое же это уважение, — сердилась барышня, — оставлять женщину одну? Но когда узнала и увидела Троицына плачущим и рассматривающим галстук, то тоже заплакала.

Воскресный день. Утро. — У меня экзотическая профессия, — говорит Миша Котиков, идя рядом с Екатериной Ивановной по шумящему парку. — Все время приходится возиться с золотом и серебром и даже с жидким серебром. Стоишь и видишь внизу перстень на пальце — изумруд какой-нибудь — и видишь какую-нибудь страну, где ,все увешано изумрудами, — танец живота возникает. Или придет молодой человек с бирюзой на мизинце, подбираешь ему по цвету зубы, а сам думаешь о Персии, о знойных движениях. Я моей мечтой создаю здесь Африку. Не правда ли, я сильный человек, Екатерина Ивановна? — Только зачем же вы избрали эту профессию? — Не я ее избрал, она меня выбрала, — покачал головой Миша Котиков. — Думал я сначала, что это все так, пустяки, временный заработок, вечерние курсы, а потом зубным врачом оказался. — Мой брат вот сапожник, а какой он сапожник, когда он кавалергард. И тихо, тихо по парку идут Миша Котиков и Екатерина Ивановна. Дорожки Павловского парка тихи и безлюдны. Здесь Миша Котиков когда-то ездил на трехколесном высоком велосипеде. — Мы, конечно, были угнетатели, — говорит он и чувствует, что распропагандирован. И тихо, тихо идут они. Полдень. В оживившемся центре города вздыхает Троицын о великой любви Дон-Жуана, смотря на прибывшую весну во двор. Прыгают дети, обрадованные весной. Он видит, как открываются форточки и высовываются сырые детские головы со слабыми волосиками, а затем скрываются. Ручки дверей шевелятся, появляются на нетвердых ногах дети.

День. Над каналом, против Домпросвета ходит Костя Ротиков по аукционному залу и читает сонник. Две-три фигуры неторопливо прохаживаются и осматривают выставленные вещи. Листья шумят за стеклом. Белесое небо постепенно темнеет. Костя Ротиков взглянул на часы — пора закрывать. Запоздавшие спускаются по лестнице. Он сходит вниз. Что-то говорит привратнице. Он едет в трамвае и думает о том, что жизнь прекрасна, что, в общем, его работа не тяжела, что, в общем, даже интересно покупать дешево фарфор и картины, а затем выставлять их в аукционном зале, что случайно им купленная и перепроданная чашечка дает возможность жить. Он входит в дом и осматривает вещи. Хозяйка, некогда присвоившая фарфор исчезнувших господ, выходит замуж, уезжает, все продает. «Ну с этой стесняться нечего», — думает Костя Ротиков и покупает несколько безделушек за бесценок. Ему хочется рассмотреть свою покупку, нюх у него тонкий, он знает, что купил уважаемые всеми вещи. Кладбище недалеко, он расставляет там чашечки и фигурки на скамейке, садится на корточки. «Дорогой сакс», — бормочет он. Птицы заливаются на деревьях. Он упаковывает. Принимается читать сонник. Чудно опускает он книжечку на колени и поднимает глаза к птицам, тепло мещаночки поют. Затем он начинает гулять и рассматривать надгробные памятники и читает эпитафии. Перед одной он начинает прыгать и ржать.

Твоя любовь была ко мне безмерна, Я ею наслаждался как супруг.

Вынимает книжечку и записывает. Вечер. Ковалев идет с молодой женой в оперетку. Вчера он встретил Наташу. Наташа уезжала за границу на два месяца. «Да, — подумал, — она устроилась».

По вечерам Миша Котиков рисовал — ведь рисовал в свое время Александр Петрович. Старался Миша Котиков брать те же краски, писать теми же тонами, по возможности теми же кистями. Они нашлись в комоде Екатерины Ивановны. Кроме того, он добывал заграничные краски у бывших любителей, детей богатых семейств, и по вечерам он сидел с кистью в руке перед мольбертом, а когда уставал рисовать, читал книжки, которые любил читать Заэвфратский. Вся жизнь для него была в образе Заэвфратского. Чудный вечер. Солнце садится. Марья Петровна в избушке на примусе кипятит молоко. Стрекочут кузнечики. Переливается озеро. — Нет, хорошо в деревне летом. Тептелкин с открытым воротом, широкогрудый, сидит в туфлях перед избушкой и чертит палочкой с рукояткой, украшенной обезьянами, на песке какие-то фигуры.

Глава XXXIII МЕЖДУСЛОВИЕ УСТАНОВИВШЕГОСЯ АВТОРА^

Я дописал свой роман, поднял остроконечную голову с глазами, полузакрытыми желтыми перепонками, посмотрел на свои уродливые от рождения руки: на правой руке три пальца, на левой — четыре. Затем взял роман и поехал в Петергоф перечитывать его, размышлять, блуждать, чувствовать себя в обществе моих героев. От вокзала старого Петергофа я прошел к башне, присмотренной мной и описанной. Башни уже не было. Во мне, под влиянием неблеклых цветов и травы, снова проснулась огромная птица, которую сознательно или бессознательно чувствовали мои герои. Я вижу своих героев стоящими вокруг меня в воздухе, я иду в сопровождении толпы в Новый Петергоф, сажусь у моря, и, в то время как мои герои стоят над морем в воздухе, пронизанные солнцем, я начинаю перелистывать рукопись и беседовать с ними. Возвратившись в город, я хочу распасться, исчезнуть, и, остановившись у печки, я начинаю бросать в нее листы рукописи и поджигать их. Жара. Я медленно раздеваюсь, голый подхожу к столу, раскрываю окно, рассматриваю прохожих и город и начинаю писать. Я пишу и наблюдаю походку управдома, и как идет нэпманша, и как торопится вузовка. Забавляет меня то, что я сижу голый перед окном, и то, что на столе у меня стоит лавр с мизинец и кустик мирта. А между ними чернильница с пупырышками и книги, всякие завоевания Мексики и Перу, всякие грамматики. «Я добр, — размышляю я, — я по-тептелкински прекраснодушен. Я обладаю тончайшим вкусом Кости Ротикова, концепцией неизвестного поэта, простоватостью Троицына». Я сделан из теста моих героев, и я тут же на столе принимаюсь варить шоколад на примусе — я сладкоежка. В своей квартире из двух комнат я хожу весь день голый (аттические воспоминания) или в одной рубашке, туфли ношу монастырские, бархатные, тканные золотом. Кончив варить и напившись, я перетираю книги и, перетирая, между прочим, читаю их, сегодня одну, завтра — другую. Сейчас десять строчек из одной, через несколько минут — несколько строчек из другой. Сейчас из политики по-французски, затем какое-нибудь стихотворение по-итальянски, потом отрывок из какого-нибудь путешествия по-испански, наконец какое-нибудь изречение или фрагмент по-латыни, — это я называю перебежкой из одной культуры в другую. Я полагаю, что по всей Европе немало найдется таких чудаков. В общем, я доволен новой жизнью, я живу в героической стране, в героическое время, я с любопытством слежу за событиями в Китае. Если Китай соединится с Индией и СССР, несдобровать старому миру, несдобровать. Иногда я смотрю на свои уродливые пальцы и удовлетворенно смеюсь: — Ведь вот, какая я уродина! Руки мои всегда влажны, изо рта пахнет малиной. Ношу я толстовку, длинные немодные брюки, на пальце кольцо с бирюзой, люблю я это кольцо как безвкусицу. Иногда я ношу модный костюм, желтые ботинки и часы с браслеткой. Я люблю также пряники с сахарными, в коротеньких юбочках фигурами, реминисценции классического балета, у меня на письменном столе всегда лежит такой пряник с балериной рядом с чернильницей в пупырышках и какой-то голой женщиной, изображающей Венеру, у подножия ее стоит тарелочка с остатками танагрских статуэток. Тут же дремлет бутылка коньяку и наклоненный сверток с цветными мятными пряниками в виде рыбок, барашков, колец, коньков, которыми я заедаю коньяк. Моя голая фигура, сидящая на стуле перед столом, пьющая коньяк и заедающая мятными пряниками, уморительна. В жизни я оптимистически настроен. Я полагаю, что писание — нечто вроде физиологического процесса, своеобразного очищения организма. Я не люблю того, что я пишу, потому что ясно вижу, что пишу с претензией, с метафорой, с поэтическим кокетством, чего бы не позволил себе настоящий писатель. То, что моих произведений почти не печатают, меня нисколько не смущает. В прежние времена меня тоже бы не печатали. Ведь вот возьмем Англию, — углубляюсь я в вопрос, — там настоящих писателей тоже не печатают, разве два-три друга издадут изящную книжечку в 200 экземпляров со всякими намеками на неизвестные тексты, да ее тоже никто не читает. Все заняты фокстротами и чтением эфемерных романов. Я мог бы жить неплохо на средства, получаемые от разных профессий, если б не мое любопытство. Люблю я походить, посетить театры и зрелища, клубы, послушать музыку на концертах, поездить по окрестностям, профокстротировать, усадить девушку на диван, почитать ей свои отрывки, не потому, что считаю, что мои отрывки прекрасны, а потому, что считаю, что лучших произведений в городе не существует, и потому что мне кажется, что девушка в них ничего не поймет, потому что мне приятно быть непонятым, а затем отправиться с ней куда-нибудь, присоединиться вместе с ней к другой девушке, почитать им вместе мои отрывки. На сон грядущий, каждый вечер, когда я бываю дома, я читаю или перечитываю какой-либо пасторальный роман в древнем французском переводе, ибо мне иногда кажется, особенно по вечерам, что я мыслю не по-русски, а по-французски, хотя ни на одном языке, кроме русского, я не говорю, иногда я загибаю такую душевную изящность, такую развиваю тонкую философскую мысль, что сам себе удивляюсь. Я это написал или не я? И вдруг подношу свою руку к губам и целую. Драгоценная у меня рука. Сам себя хвалю я. В кого я уродился, никто в моей семье талантлив не был.

Глава XXXIV ПОРТФЕЛЬ

Еще зимой в определенный день, в определенный час состоялось собрание членов Жакта на квартире у железнодорожного служащего; в определенный час явился районный инструктор. Тептелкин предчувствовал несчастье и не хотел идти. Но его так долго уговаривали интеллигентные жильцы дома, что он решил пожертвовать собой, пойти и на все согласиться. Уже задолго до дня собрания население дома шушукалось по квартирам и под воротами. Тептелкина надо выбрать председателем, он культурный человек, он не вор. До глубокой ночи затянулось собрание. Долго Тептелкин отказывался, охваченный тоской. Наконец портфели были распределены. Портфель председателя был вручен Тептелкину, затем перешли к пожеланиям. Все пожелали, чтоб при доме был устроен красный уголок, и стали спорить о квартире, где он должен быть устроен. Выделить ли комнату рядом с дворницкой или устроить в одной из коммунальных квартир. Не могли доспориться и занесли в протокол как пожелание. Все время районный инструктор, бывший военмор, разъяснял, пояснял и был доволен. Он был доволен, что его слушают и ему доверяют, и жильцы дома были довольны, что их слушают и им доверяют. Ушел инструктор в самом лучшем настроении, и жильцы расходились в самом лучшем настроении. Они спускались по лестнице. Впереди шел официант, новый секретарь правления; за ним члены новой ревизионной комиссии — швейцар при одной иностранной фирме, счетовод и доктор. Позади них шел народ, позади народа Марья Петровна и поправляющий пенсне Тептелкин. Во дворе все стали прощаться друг с другом: некоторые целовали ручки дамам, другие пожимали, третьи спешили, приподняв шляпу. Вокруг кричали кошки, а сверху небольшая луна освещала широкий двор. Еще в последних числах июня, сидя в садике, устроенном им вместе с Марьей Петровной, Тептелкин чувствовал, что вся всемирная история не что иное, как его история. Садик был прекрасен. Он занимал небольшое пространство во дворе у красной кирпичной стены и был создан руками супругов. В прошлом году весной подрезали деревья недалеко от зоологического сада, и, увидев это, Марья Петровна вспомнила, что если ветви, только что срезанные, посадить, то они пустят корни. Вместе с Тептелкиным она взяла две большие ветви, Тептелкин был уже председателем домового управления. Ветви принялись. Супруги соорудили небольшой забор из деревянных перекладин, сами его покрасили масляной краской в зеленый цвет, утоптали малюсенькие дорожки, разрыхлили землю и обложили ее дерном. Для этого они специально ездили за город. Поставили столик и скамейку, посадили незабудки, анютины глазки, устроили даже миниатюрный газон. Один ключ от садика находился у Тептелкина, другой у управдома или дворника, чтобы жильцы, когда пожелают, могли посидеть в садике. Но тихие жильцы того дома, уважая чужой труд или, может быть, презирая такой малюсенький садик, более похожий на террариум, никогда не входили в него. Марья Петровна с лейкой каждое утро спускалась и поливала цветы, Тептелкин вечерком сидел в нем без шляпы, иногда они даже обедали в нем. Тогда Тептелкин сидел за столиком, накрытым белой скатертью, а Марья Петровна спешила сверху по лестнице с дымящейся миской, и играющие во дворе дети с любопытством смотрели. Теперь Тептелкин уже совсем умиротворился и прогуливался по садику, если можно так выразиться, — собственно, он мог в нем еле-еле повернуться. Так наступила самая страшная ночь для Тептелкина, когда он чувствовал, что культура, которую он защищал, была не его, что он не принадлежал к этой культуре, что он не принадлежал к миру светлых духов, к которым он причислял себя до сих пор, что ничего ему не дано сделать в мире, что пройдет он как тень и не оставит по себе никакой памяти или оставит самую дурную. Что все конторщики так же чувствуют мир, лишь различно варьируя, что нет бездны меж ним и бухгалтером, что все они, в общем, говорят о культуре, к которой они не принадлежат. И на каком-нибудь концерте заезжего дирижера нечто мутное струилось по щекам Тептелкина, но не от музыки он плакал. Хотел бы он навсегда остаться юношей и смотреть на мир в удивленья. И когда казалось ему, что нет разницы между ним и скулящим обывателем, тогда он делался сам себе противен и тогда тошнило его, и он беспричинно злился на Марью Петровну и даже иногда бил тарелки. Марья Петровна страшно заботилась о Тептелкине. Она следила, чтобы он вел только нужные знакомства. — Мы ведем только нужные знакомства, — иногда говорила она. — Ведь ненужные — не нужны. Не правда ли? И Тептелкин, помолчав, отвечал обычно, шевельнув губами: — Да, ненужное — не нужно, конечно. И хотя почти не верил в загробное существование, сон Сципиона был для него пленителен; музыка пела и рвалась и падала каскадами, и хотя он чувствовал, что его любовь к Возрождению смешна и необоснованна, он никак не мог расстаться, порвать с широтой горизонта. Спешит лысый в книжный магазин, как за водой живой. — Не правда ли, Марья Петровна, мы не можем жить без Цицерона, — говорит он и греет ноги у кафельной печки. А огонь трещит, трещит. Когда уходила в гости Марья Петровна, Тептелкин страшно волновался: а вдруг она под трамвай попадет. А вдруг она почему-либо раньше из гостей уйдет и на нее нападут грабители. Ведь у нее сердце слабое, очень слабое. Не только по вечерам, но и днем волновался Тептелкин. Стоит у окна, стоит и ждет. Иногда даже доставал старенький бинокль из высокого черного комода и смотрел из окна вниз на улицу, даже толпу глазами прощупывал, не идет ли за толпой Марья Петровна. Все беспокоится. Видит, Марья Петровна торопится, а у ней какой-нибудь сверток под мышкой. И вот на лестнице уже слышны шаги, топ, топ, и газета в руках, плохая, конечно, газета, с ругательствами, да и везде вообще теперь на свете плохие газеты. И начнет Тептелкин газету читать, и взгрустнется ему, что в Мексике, когда генерала вешали, военный оркестр играл, а другие генералы и народ мороженое кушали. И не потому только, что генерала вешали, а потому что вешанье сопровождалось музыкой, гуляньем народным и едой мороженого. Или еще прочтет, что Авиахим организует мушиную кампанию, и поразится бедности человеческих дел. Или что завтра открывается трехдневная выставка и конкурс пения кенарей или что в какой-то провинциальный кооператив привезли вуаль к зимнему сезону вместо мануфактуры. Забудет Тептелкин, что вся жизнь его сплошная неурядица, беспокойство и метанье, погрузится в вечный вопрос о соотношении великого и малого, но уже готов обед, скромный обед, и уже в кастрюле суп подается, и уже Марья Петровна хлопочет, и суповую ложку опускает, и тарелки перетирает. Садится и спрашивает: «Вкусно?» — и дует на ложку и улыбается. — Корешки-то я поджарила, — говорит она: — смотри, какой цвет у бульона! Но сегодня обед был великолепен. На второе была уточка с брусничным вареньем, а на третье — печеные яблоки. А после обеда встала Марья Петровна и говорит: — Что я для тебя достала! Иду по рынку и вижу — книжечка «Поль и Виргиния» с гравюрами. И садятся они рядом, пьют чай и рассматривают гравюры.

Первое детство. Сидят две матери с грудными младенцами, между двух хижин. Верная собака лежит у колыбели, а вдали пальмы и горы. Второе детство. Маленькие дети идут под дождем, накрывшись юбкой, а к ним спешит молодой человек, босой, элегантный, в широкополой шляпе. Вот плантатор бьет раба палками, а Поль и Виргиния умоляют не бить. И вспоминает Тептелкин статью добряка Маколея о неграх, еще в детстве прочитанную. И чувствует он, что в прошлом у него были высокие порывы, и возвышенное празднество духа, и стремление к чему-то донельзя прекрасному: и опять идут картинки.

Тептелкин сидел в своем кабинете-садике. Небо ли слишком ясное, или Марья Петровна, выпустившая из дровяного сарая коз погулять во двор, или иное какое-либо явление, или какой-либо разговор, бывший у него с Марьей Петровной, до ее появления во дворе, но только Тептелкин сидел в своем кабинете-садике, опустив книгу, и не мог сосредоточиться. Трудно сказать, думал ли в этот момент Тептелкин. Если б его в этот момент спросили, то он не сразу бы ответил, а подумал бы, о чем собственно он думает, и с горечью должен был бы констатировать, что ни о чем он не думает. Ассоциации сменялись ассоциациями, то солнце ему напоминало арбуз, то цветы на кофточке Марьи Петровны напоминали ему пароход, то козел, бодавший кирпичную стену, вызывал в нем неотчетливое представление о другом козле. И Тептелкин время от времени вставал со скамеечки, опирался на забор, поводил носом и шевелил губами: — Я нечто предчувствую. И с сознанием собственного достоинства, многозначительно смотрел на проходивших мимо садика. И Марья Петровна, обняв козла, бежала с козлом по двору к садику, и Тептелкин, несколько отойдя от своих возвышенных переживаний и от растворения в природе, от поглощения космосом, выходил из садика и, перекинувшись двумя-тремя словами с Марьей Петровной, выходил за ворота на улицу. Выйдя из подобного состояния, ощущал Тептелкин сладчайшую прелесть мира. Ему казалось, что и солнце светит ярче, да и все в мире более ярко, да и он сам человек возвышенный, достойный во всех отношениях. И тогда сострадание к живым существам охватывало его, и он прощал недостатки всем другим, и безграничная любовь его к Марье Петровне пылала, и он говорил: «Марья Петровна, не пойти ли нам поискать игрушек!» И тогда важно он шел по улице с Марьей Петровной, подходили они к витринам игрушечных магазинов, и, остановившись, Марья Петровна прикладывала носик к стеклу, и входили они в магазин. — Вам для какого возраста? — спрашивал приказчик. — Нам нужны художественные игрушки, — отвечал Тептелкин. И склонившись над прилавком, Марья Петровна и Тептелкин начинали выбирать игрушки. — А нет ли деревянной птички? — спрашивала Марья Петровна. — Или деревянного льва с условной гривой? — А что ж я не вижу у вас матрешек? — перебивал Тептелкин. И принеся игрушки домой, супруги сообща любовались ими. Но иногда Тептелкин, сидя в садике, замечал, что Марья Петровна стареет, что у нее уже не такой чистый цвет лица, что ей совсем не хочется гулять. Что она говорит: «Ты уж один пройдись, подыши чистым воздухом, а я тем временем обед для тебя приготовлю. Хочешь, раковый суп я для тебя приготовлю?» И тогда Тептелкин привлекал к себе Марью Петровну и, приложив нос к носу, смотрел в ее глаза, и Марья Петровна, молоденькая, совсем молоденькая, шла по парку, как Диана, совсем как Диана.

Глава XXXV СМЕРТЬ МАРЬИ ПЕТРОВНЫ

Марья Петровна вышла из дверей огромного, изнутри освещенного люстрами, лампадами и свечами здания, похожего не то на перечницу, не то на письменный прибор, расстегнула жакетку и вынула сплющенный китайский фонарик, расправила его, встала между колонн и, защищая огонь от ветра, вставила свечку в фонарик. Часть толпы направилась к проспекту 25-го Октября, часть пошла по проспекту Майорова. Некоторые, в том числе Марья Петровна и Тептелкин, направились по Галерной к мосту лейтенанта Шмидта. Высохшие от морозца улицы отражали звездное небо, с крышки чернильницы доносился колокольный звон, дрожащие огни свечечек освещали лица, руки, улицы, улички и переулки, и Марье Петровне, утратившей религиозное чувство, казалось, что она участвует в карнавальном шествии. Не будучи уже христианкой, она любила церковь за обряды, как архаический театр и условное представление. По тем же соображениям она предпочитала церковь Тихона живой церкви. Она считала, что возвышенное представление требует особого языка и некоторой непонятности, в то время как живая церковь, не поняв этого, стремилась к опрощенству, тем самым уничтожая психическую рамку, низводила высокое действие на степень быта. В искусстве должен быть момент иррационального. Так думала Марья Петровна, идя со своим мужем по мосту лейтенанта Шмидта и держа фонарик, как участница возвышенного театрального действа. Тептелкин тоже нес зажженную свечку в картузе из вчерашней вечерней «Красной газеты». И, расплываясь в мечтах, уносился в свое детство. Он видел себя в гигиенической комнате, окрашенной масляной краской, икону св. Пантелеймона с малиновой многогранной лампадкой. Охраняя огонек, свернул Тептелкин на 1-ю линию Васильевского острова, а Марья Петровна, смотря в фонарик и приняв чужую спину за спину своего мужа, свернула в другую сторону. И вдруг почувствовала, что кричать надо. Изнутри тянуло, качало, вокруг было жарко, веки не размыкались, и, удерживая тошноту, услышала голоса: — Топай в аптечку, доложи штурману — человек за бортом был. И в отдалении другой голос: — Только что вошел по трапу на палубу, слышу крик, што ли, смотрю — человек за бортом, я сиганул в воду, зюйдвестку побоку, дождевик тож, а вода-то, мать честна, холодна. Насилу выбрался, груз-то велик, может, она и мало весит, да знатна, судорога прихватила. — Сидим мы, это самое, скучаем, как бы бутылочку раздавить одну, другую. Сережка бултыхается, смотрю и думаю — тащить надо. Смотрю, за волосы бабу волокет, рыбу-кит тащит. Ой пожива, думаю, во христово воскресение; саданул стаканчик водки, пыхтеть начал, зарумянился, поди, то святое крещение принял, иорданское. Марья Петровна приподняла тяжелую голову и обвела глазами. Два человека, баня, остальные в дверях, в полосатых тельняшках, иллюминатор сверху втягивает воздух, какой-то человек фонарь идет заправить на корму. — Вишь, гляделки открыла, отдай иллюминатор; вирай ее на воздух. Закутали они Марью Петровну. Матросы хотели проводить ее, но она пошла одна. И уходя, слышала: — Кипяточку наладили, в камбузе чайку подзаварили, напоили бабоньку, отойдет чего, бывают в жизни огорченья, похрипит, покашляет, воспрянет. Тептелкин между тем то бегал по улице, то забегал домой. Марьи Петровны все не было. Он уже раз пятнадцать сбегал к Исаакиевскому собору, уж много раз стоял то на одном конце моста лейтенанта Шмидта, то на другом, иногда останавливался у двух сфинксов, смотрел на черную полоску воды между берегом и льдом, предчувствие сжимало его сердце. «Боже мой, где же она? Где?», — плакала его душа. И скакал он и торопился по снегу, и когда совсем рассвело, в двадцатый раз побежал он по лестнице к своим дверям, увидел: Марья Петровна с повязкой на голове сидит на ступеньке и дрожит в лихорадке. У ней не было цветного фонарика в руках и лицо было страшно бледное, а на голове странно сидела шляпа. — Деточка, — вскричал он, — что с тобой? — и обхватил за плечи, ввел в квартиру. Марья Петровна разрыдалась.

Градусник торчал из-под мышки, Марья Петровна лежала на постели. Тептелкин, грустный и сосредоточенный, ходил по комнате. Небритое лицо его дрожало. «Как быстро уходит семейное счастье, — думал он, — какой-нибудь пустяк, случай, может разрушить его». Ему жалко было, что вот молодая жизнь уходит так бесцельно. — Марья Петровна, — садился он на стул и брал ручку Марьи Петровны. — Сокровище мое, — раскрывала глаза Марья Петровна: — милое сокровище мое, ухожу я от тебя. — И что совсем странно было — она действительно ушла. Это сопровождалось странными явлениями. Она просила, чтоб Тептелкин на руках носил ее по комнате. Он подносил ее к каждой вещи, и она, одной рукой Обняв его за шею, другой ощупывала предметы, ножички для разрезания книг, книжечки, спинки стульев, цветы на окошке, занавеску, пепельницу с цветочками, затем она требовала, чтобы он вращал ее, ей не хватало воздуха. Тептелкин был бледен; он исполнял ее требования, вращал ее и вращался сам. Напротив из двух труб, прикрепленных к балкону, неслась радиогазета, что было затем, Тептелкин потом никак вспомнить не мог, потому что он заметил, что Марья Петровна успокаивается. Он осторожно уложил ее в постель, и сел рядом, и стал смотреть на скляночки, на абажур лампы, на освещенное личико, заметил, что пыль осела на скляночках, и стал перетирать скляночки, лампу со всех сторон окружил бумагой, оставил только узенькую щель, чтобы свет попал в сторону. Поцеловал Марью Петровну в лоб и сел на подоконнике. И стал смотреть на свой садик во дворе, покрытый хлопьями снега. В дремоте ужасало Тептелкина то, что все говорят о гниении, а никто не говорит о возрождении. Ночью он поднялся со стула, сел на подоконник. Вселенная, чуткий сад, где бродят Данте и Беатриче, не является ли некая жена путеводной звездой для человека, и не открываем ли мы своей жене некий образ, явившийся нам в детстве, удивительно гармонический? Еще размышлял Тептелкин, что жизнь супругов была бы невозможна, и на цыпочках, огромный и печальный, прошел он в соседнюю комнату и стал читать свою рукопись. И начало его мучить несоответствие его фигуры идеальному образу, худоба мучила его — по его мнению, она мешала ему стать героическим. «Что бы было, — думал он, — если б у меня были мускулы, и если б затем у меня было аскетическое лицо, и если б я носил вериги. — И, освещенный луной, Тептелкин возвел горе очи, и еще большая печаль овладела им. — Что бы было, — подумал он, — если б моя фамилия была бы не Тептелкин, а совсем иная. Два слога «тептел» несомненная ономатопея, слово «кин» могло бы быть зловещим в роде кинг, но этому мешает консанантная «л», а если б здесь было слоговое «л», то получилось бы Тептеолкин, это было бы страшно заунывно. Господи, — выпрямился Тептелкин, опуская книжечку. — Никто не думал о Возрождении, только я. За что же такая мука!» И опять он провалился в реальность. Он вспомнил, что та ночь была донельзя тихая, что, ища Марью Петровну, он оказался у сфинксов, что феерические чудовища напоминали ему другие ночи — египетские, даже тогда. И положив книгу, он вошел в соседнюю комнату. Марьи Петровны не было в постели. Он огляделся. Марья Петровна без посторонней помощи двигалась ощупью по комнате и садилась на все, на чем посидеть можно. Она садилась и на стулья, и на стол, и на подоконник, и на сундучок, прикрытый зеленой плюшевой скатертью. — Марья Петровна, — бросился к ней Тептелкин. — Не покидай. Заплакала и закашлялась Марья Петровна в его руках. И чувствовал Тептелкин, как она хрипит все тише и тише, и почувствовал он, что в руках у него тяжелое и еще чуть теплое тело. И, не удержавшись, сел на стул, но не выдержал стул тройной тяжести, и сел он (Тептелкин) на пол. Уже розовый румянец играл на щеках того, что было Марьей Петровной, а руки бессильно болтались и остановившиеся глаза смотрели в потолок, а нижняя челюсть отвисала и белое лицо Тептелкина смотрело в окошко. Как корнет Ковалев, почувствовал он, что действительно мир ужасен и что он один, совершенно один в нем. Когда поздно ночью, как обычно, пришел доктор, он нашел розовую покойницу в белом платье на постели и Тептелкина с шляпой и чемоданом в руках. Когда шел в предрассветной тоске Тептелкин, ему улыбнулся голубь, белая птица с подпалинами повернула шейку и посмотрела круглым глазом на него. — Ах ты мой голубь, — остановился Тептелкин, — мой милый голубь, — и пошел за голубем, и голубь, важно ступая, шел по мостовой, и Тептелкин следовал за ним, — вот вы вернулись опять сюда, мирные птицы. А я другой уже, совсем другой человек. Нет больше того, кто думал озарить любовью город, другой среди вас стоит, милые птицы. И голуби, полагая, что он сейчас начнет кормить их, слетали с карнизов, и собирались стайками, и друг с другом беседовали. И освещенный солнцем Казанский собор, и небольшой скверик с одинокими фигурами, слегка озябшими, и еще сырые от росы скамейки звали Тептелкина растянуться и, подложив руки под голову, вздремнуть среди прохаживающихся птиц. И небо, сладчайшее петербургское небо, бледненькое, голубенькое, слабенькое, куполом опускалось над Тептелкиным, забывши и то, что он уж лыс, и то, что он уж совсем одинок.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Автор все время пытался спасти Тептелкина, но спасти Тептелкина ему не удалось. Совсем не в бедности после отречения жил Тептелкин. Совсем не малое место занял он в жизни, никогда его не охватывало сомненье в самом себе, никогда Тептелкин не думал, что он не принадлежит к высокой культуре, не себя, а свою мечту счел он ложью. Совсем не бедным клубным работником стал Тептелкин, а видным, но глупым чиновником. И никакого садика во дворе не разводил Тептелкин, а, напротив, — он кричал на бедных чиновников и был страшно речист и горд достигнутым положением. Но пора опустить занавес. Кончилось представление. Смутно и тихо на сцене. Где обещанная любовь, где обещанный героизм? Где обещанное искусство? И печальный трехпалый автор выходит со своими героями на сцену и раскланивается. — Смотри, Митька, какие уроды, — говорит зритель: — ну и ну, экий прохвост, какую похабщину загнул. — Ах ты ужас какой, неужели все такие люди? Знаете, Иван Матвеевич, в вас есть нечто тептелкинское. — Уж я разделаюсь завтра с ним. Уж я подведу под него мину. Уж я… Автор машет рукой — типографщики начинают набирать книгу. — Спасибо, спасибо, — целуется автор с актерами.

Снимает перчатки, разгримировывается. Актеры и актрисы выпрямляются и тут же на сцене стирают грим. И автор со своими актерами едет в дешевый кабачок. Там они пируют среди бутылок и опустошаемых стаканов. Автор обсуждает со своими актерами план новой пьесы, и они спорят и горячатся и произносят тосты за высокое искусство, не боящееся позора, преступления и духовной смерти. Уже наборщики набрали половину «Козлиной песни» и автор со своими настоящими друзьями выходит из кабачка в прелестную петербургскую весеннюю ночь, взметающую души над Невой, над дворцами, над соборами, ночь шелестящую, как сад, поющую, как молодость, и летящую, как стрела, для них уже пролетевшую.

divier_3

 

Немного об иллюстрации в начале страницы:

 

  1. Иллюстрация, Австралийский козёл отпущения, The Australian Scapegoat (1987), триптих, художник Arthur Boyd (1920-1999), Art Gallery NSW — Галерея изящных искусств Нового Южного Валлиса []
Рубрики
Poetry Monster

Люди как грибы

kladbishche
Люди как грибы 1

Люди как грибы:

Мелкими растут от земли

В конце уходят в землю

Прячутся

Грибы как гробы

Разница одна лишь гласная

С грибницами

С пустыми глазницами

Те кого не сожгли

Люди как грибы:

Поднимаются от земли

Но всегда уходят в землю

divider-clipart-fancy-7


Стихи русских поэтов по месту рождения, по происхождению, по городам и губерниям

Стихи по алфавиту

Стихи по предметам и темам

Стихи по авторам

Стихи в переводе, сравнительный и параллельный перевод

Переключатель языка

—————

Конец стихотворения — все стихи в оригинале.

Стихотворная библиотека. Становитесь участником и публикуйте свои собственные стихи прямо здесь

Стихотворное чудовище — многоязычный сайт о поэзии. Здесь вы можете читать стихи в оригинале на других языках, начиная с английского, а также публиковать свои стихи на доступных языках.

© Poetry Monster, 2021. Стихи на английском.

Найти стихотворение, читать стихотворение полностью, стихи, стих, классика и современная поэзия по-русски и на русском языке на сайте Poetry.Monster.

Read poetry in Russian, find Russian poetry, poems and verses by Russian poets on the Poetry.Monster website.

Блог редактора Poetry Monster о политике, экономике, русском языке

Внешние ссылки

Yandex — лучший поисковик на русском языке

Qwant — лучий поисковик во Франции, замечателен для поиска на французском языке, также на других романских и германских языках

Duckduckgo

Министерство культуры Российской Федерации

Вернуться на главную

  1. фотография отсуда[]
Рубрики
Poetry Monster

С каждым такое может случится

С каждым такое может случится
Ralph Hedley (1848-1913), The Оld Сhina Shop (1877)

С каждым такое может случится,
Кончились деньги. Куда обратиться?
Чтобы прожить и покой обрести,
Надо ненужное в скупку снести.

Вот и случилось с вдовой миловидной,
Надо продать, хоть и очень обидно.
Чайный сервиз упакован в корзину.
Взявши за ручку сиротку — дивчину,
И облачившись во вдовий наряд…
Боже, за что же мне доля сия?

В скупке прижимистый старый еврей,
Чтобы вдову объегорить скорей,
Каждую чашечку смотрит на свет.
Очень неприбыльным будет ответ.

dotted-line-png-8

Автор неизвестен

dotted-line-png-8


Стихи русских поэтов по месту рождения, по происхождению, по городам и губерниям

Стихи по алфавиту

Стихи по предметам и темам

Стихи по авторам

Стихи в переводе, сравнительный и параллельный перевод

Переключатель языка

—————

Конец стихотворения — все стихи в оригинале.

Стихотворная библиотека. Становитесь участником и публикуйте свои собственные стихи прямо здесь

Стихотворное чудовище — многоязычный сайт о поэзии. Здесь вы можете читать стихи в оригинале на других языках, начиная с английского, а также публиковать свои стихи на доступных языках.

© Poetry Monster, 2021. Стихи на английском.

Найти стихотворение, читать стихотворение полностью, стихи, стих, классика и современная поэзия по-русски и на русском языке на сайте Poetry.Monster.

Read poetry in Russian, find Russian poetry, poems and verses by Russian poets on the Poetry.Monster website.

Блог редактора Poetry Monster о политике, экономике, русском языке

Внешние ссылки

Yandex — лучший поисковик на русском языке

Qwant — лучий поисковик во Франции, замечателен для поиска на французском языке, также на других романских и германских языках

Duckduckgo

Министерство культуры Российской Федерации

Вернуться на главную